Надо просто жить! Почему ошибались Маркс, Фрейд и Ницше

- -
- 100%
- +
У этой книги было рабочее название «Демон интерпретации» – фраза, заимствованная из блестящего эссе Стивена Маркуса о методе Фрейда, – но в конце концов стало ясно, что такое название посылает неверный сигнал. Интерпретация не всегда демонична – только иногда! Нам следует избегать отождествления подозрительной интерпретации с интерпретацией вообще, когда все грехи первой взваливаются на плечи второй. Это значит серьезно недооценивать богатую и многогранную историю взаимодействия с текстами всех видов, как сакральными, так и светскими. Литературоведение страдает не от интерпретации как таковой, а от подобного кустарниковому растению кудзу распространения гиперкритического стиля анализа, который вытеснил альтернативные формы интеллектуальной жизни. Интерпретация не обязательно должна быть делом грубого обращения с текстом, символического насилия над текстом, порицания и осуждения текста, наложения на текст единственной «метафизической» истины. Короче говоря, это дело менее мускулистое и мачистское, чем его часто представляют. Я не собираюсь присоединяться к кампании против того, что Делёз и Гваттари называют «интерпретозом» – как будто желание интерпретировать сродни постыдной болезни или психической патологии. Интерпретация просто относится ко множеству возможных способов попытаться понять, что нечто значит и почему это важно – занятие, которое вряд ли скоро прекратится. Нам не нужно отбрасывать интерпретацию, но нужно оживить и переосмыслить ее.
Какую форму могло бы принять такое переосмысление? Поскольку эта книга присоединяется к оживленному разговору о будущем литературоведения, возможно, будет полезно с самого начала обозначить несколько ее руководящих предпосылок. Даже в период расцвета подозрительного чтения всегда существовала контртенденция – критики, работающие в более беллетристической традиции, сочетающие детальный, иногда блестящий, литературный комментарий и оценку с явной неприязнью к социологическим, теоретическим или философским аргументам. Мой собственный подход несколько иной. Эта книга, например, не ополчается против социальных смыслов под воодушевляющим знаменем «нового формализма», «нового эстетизма» или «новой этики» – часто звучащих фраз в недавней переоценке критики. Я не защищаю эстетику против политики, не превозношу чудеса радикальной или непримиримой инаковости литературы и не стремлюсь вырвать ее из цепких объятий наивных или легковерных читателей. Скорее, я полагаю, что проблема заключается в ложной картине, создаваемой такими дихотомиями: в убеждении, что «социальные» аспекты литературы (поскольку практически все признают, что у нее есть некоторые социальные аспекты) могут быть отделены от ее «чисто литературных». Никаких больше раздельных сфер! Как указывает заключительная глава, произведения искусства не могут не быть социальными, общительными, связанными, мирскими, имманентными – и в то же время они могут ощущаться, без противоречия, как сияющие, необыкновенные, возвышенные, совершенно особенные. Их уникальность и их социальность взаимосвязаны, а не противопоставлены.
Отсюда следует, что нет причин сожалеть о «вторжении» социального мира в искусство (когда этот мир вообще отсутствовал?). Произведения искусства по умолчанию связаны с другими текстами, объектами, людьми и институтами отношениями зависимости, вовлеченности и взаимодействия. Они вовлечены, переплетены, ангажированы, втянуты в борьбу, запутаны и укоренены. Мы, однако, с недоумением посмотрим на интеллектуальные фокусы и аналогии с вытаскиванием кролика из шляпы, которые могут поддерживать логику критики – например, когда критик использует пристальное прочтение литературного произведения как доказательство его то ли смелого подрыва, то ли трусливого поддержания статус-кво. Текст дешифруется как симптом, зеркало, индекс или антитеза некой более крупной социальной структуры – как если бы существовала сущностная система соответствий, связывающая текст во всеобъемлющую сень господства, подобно тем средневековым космологиям, где всё связано со всем. И все же политические связи и эффекты не имманентны, не скрыты в запутанных складках текстов, а проистекают из связей и медиаций, которые необходимо отследить и описать. Мы в недоумении оглядываемся в поисках подробных отчетов об акторах, группах, собраниях и сетях, которые могли бы оправдать такие утверждения. Где доказательства причинно-следственных связей? Где терпеливое собирание воедино линий перевода, переговоров и влияния? Политика – это дело множества взаимодействующих акторов, а не только одного.
Что касается вопроса о настроении? Сокрушаясь об обескураживающих последствиях всепроникающего цинизма и негативности, некоторые ученые призывают нас освободить больше места для надежды, оптимизма и позитивного аффекта в интеллектуальной жизни. Хотя я испытываю определенную симпатию к таким аргументам, нижеследующее не является ободряющей речью в защиту силы позитивного мышления. Здесь не будет воодушевляющих призывов надевать счастливое лицо и всегда смотреть на светлую сторону жизни. Академия часто была убежищем для недовольных и разочарованных, для чудаков и изгоев. Давайте без колебаний защищать права ворчунов и сварливых людей! Обуздание критики – это не попытка навязать критику единое настроение, а стремление к большей восприимчивости к многообразным и многоликим настроениям текстов. «Восприимчивость», по словам Николаса Копридиса, означает нашу готовность стать «незакрытыми» для текста, позволить себе быть отмеченными, пораженными, впечатленными прочитанным. И здесь колючая проволока подозрения сдерживает и ограничивает нас, поскольку мы остерегаемся риска быть зараженными и воодушевленными словами, с которыми сталкиваемся. Критик продвигается, держа щит, сканируя горизонт в поисках возможных нападающих, боясь быть обманутой или одураченной. Запертая в цикле карательного наблюдения и самонаблюдения, она отрезает себя от целой области интеллектуальных и жизненных возможностей.
В заключительной главе я набрасываю альтернативную модель того, что я называю «посткритическим чтением». (Мне тоже немного надоели слова с приставкой «пост» – но для предлагаемой мной ориентации не приходит на ум более подходящей или уместной фразы.) Вместо того чтобы заглядывать за текст – в поисках его скрытых причин, определяющих условий и пагубных мотивов – мы могли бы поместить себя перед текстом, размышляя о том, что он разворачивает, вызывает к жизни, делает возможным. Это не идеализм, не эстетство и не магическое мышление, а признание – давно назревшее – статуса текста как соучастника: как чего-то, что вносит различие, что помогает чему-то произойти. Наряду с незаменимой и воодушевляющей работой Брюно Латура, новая критика, привезённая из Франции (Мриэль Масе, Ив Ситтон), предлагает плодотворный ресурс для понимания чтения как совместного производства между акторами, а не как разоблачения явного смысла, как формы созидания, а не разрушения. И как только мы примем во внимание особую действенность произведений искусства – вместо их воображаемой роли прислужников непрозрачных социальных сил или героев сопротивления – мы не можем не ориентироваться иначе по отношению к задаче критики. Такой сдвиг отчаянно необходим, если мы хотим лучше отдать должное тому, что делает литература и почему это действие важно. Ставка, в конечном счете, заключается в том, что мы можем расширить наш репертуар критических настроений, одновременно охватывая более богатый набор критических методов. Почему – даже превознося множественность, различие, гибридность – аффективный диапазон критики так ограничен? Почему мы так гиперкрасноречивы в отношении наших противников и так мучительно косноязычны в отношении того, что мы любим?
Глава первая. Ставки подозрения
Начнем с вопроса о «важности». Что стоит за странным созвучием названий в критической литературе? Какое слияние умов породило такую синхронность и симметрию формулировок? Один том за другим настойчиво, даже возмущенно, обращается к читателям: Why Does Literature Matter? (Почему литература важна?), Why Literature Matters in the 21st Century (Почему литература важна в XXI веке), Why Poetry Matters (Почему поэзия важна), Why Victorian Literature Still Matters (Почему викторианская литература все еще важна), Why the Humanities Matter (Почему гуманитарные науки важны), Why Milton Matters (Почему Милтон важен), Why Reading Literature in School Still Matters (Почему чтение литературы в школе все еще важно), Why Books Matter (Почему книги важны), Why Comparative Literature Matters (Почему важна сравнительная литература). Тот факт, что этот вербальный тик стал вирусным – что вопрос важности занимает умы расширяющейся когорты критиков – указывает на смену курса и пересмотр приоритетов. Общий тон таких названий – наставительный, с оттенком раздражения. Хватит схоластических споров о пустяках! Больше нельзя уклоняться от главных вопросов: почему литература стоит того, чтобы с ней возиться? Что поставлено на карту в литературоведении?
Давление, заставляющее решать такие вопросы, растет как извне, так и изнутри академии. Столкнувшись с ускоряющимся скептицизмом относительно полезности гуманитарных наук в эпоху, движимую рынком, литературоведение оказалось в тисках кризиса легитимации, лихорадочно ища способы оправдать свое существование. В конце концов, почему кого-то должна волновать литература? До недавнего времени ответов было мало, учитывая влияние гиперкритического этоса наряду с историзмом, сосредоточенным на прошлом резонансе, а не на актуальности для настоящего. Среди теоретиков литературы, в особенности, разговоры о ценности часто встречали презрительную гримасу: их отвергали как антидемократические, капризные, элитарные и находящиеся в плену мистифицированного понятия эстетики. Критики по-прежнему предпочитали одни книги другим, объясняли и развивали идеи этих книг, иногда с воодушевлением, проницательностью и страстью. Однако причины, по которым они это делали, часто замалчивались или же сводились, как мы увидим, к единственному критерию их «критичности». Оглядываясь на последние десятилетия литературных дебатов, мы встречаем многие из тех же опасений, сомнений, оговорок и тревог, которые сейчас высказываются сторонними наблюдателями, хотя и по совершенно иным причинам. Литературная теория, в особенности, связала свою судьбу с духом непрекращающегося скептицизма и бесконечного допроса; взяв за образец Мефистофеля из гётевского «Фауста», она стала «der Geist, der stets verneint» – духом, всегда отрицающим. После десятилетий головокружительного иконоборчества, после вакханалии радостей от разрывания в клочья новокритических установок и насмешек над льюисовскими банальностями, мы остаемся с похмельем и гадаем, какие обломки, если таковые вообще имеются, можно извлечь из руин.
Конечно, опасливое отношение к ценностям и нормам свойственно не только литературоведению. Во всех гуманитарных науках ученых часто учат не формулировать эти ценности, а подвергать их допросу, повторять знакомую фукольдианскую мантру: откуда берется дискурс ценностей? Каковы способы его существования? Каким интересам и властным отношениям он служит? Академики процветают в разреженном воздухе метакомментария, оттачивая свою способность усложнять и проблематизировать, превращать высказывания о мире в высказывания о формах дискурса, в которых они сделаны. Мы проводим такие допросы бесконечно, легко и даже во сне. Однако, когда нас просят обосновать наши привязанности и защитить наши обязательства, мы часто терпим неудачу и мечемся.
Майкл Рот рассматривает эту однобокость в своем эссе «По ту сторону критического мышления», отмечая, что ученые слишком хорошо умеют документировать недостаточность смыслов, ценностей и норм; словно настойчивые ищейки, мы вынюхиваем принуждение, сговор или исключение на каждом шагу. Однако мы часто оказываемся в тупике, когда нас просят объяснить важность смыслов, ценностей и норм во всех формах жизни, включая нашу собственную. Строгое мышление отождествляется и часто сводится к ментальности критики. Результатом может быть прискорбное высокомерие интеллекта, где самое умное, что можно сделать, – это видеть насквозь глубоко укоренившиеся убеждения и искренние привязанности других. «Если бы мы, профессора гуманитарных наук, чаще видели себя исследователями нормативного, а не критиками нормативности, – пишет Рот, – у нас было бы больше шансов воссоединить нашу интеллектуальную работу с более широкими течениями общественной жизни».
Более того, литературоведение может воспользоваться своеобразным и обоюдоострым оружием: критикой литературы против литературы как критики. Под рукой всегда есть набор методов, позволяющих выявить то, чего текст не знает и не может постичь. Скальпель политического или исторического диагноза врезается в литературное произведение, чтобы обнажить его умолчания и сокрытия, его отрицания и отказы. Чтение становится, как знаменито утверждала Джудит Феттерли, актом сопротивления, а не согласия, способом освободиться от власти текста. Однако для значительной когорты критиков такой подход казался незрелым и лишенным тонкости: признаком не столько недостатков текста, сколько недостаточно изощренной практики чтения. Вместо этого все перевернулось: нам больше не нужно было направлять критику на текст, потому что он уже сам ее осуществлял. Литературу теперь можно было хвалить за ее способность отстранять и демистифицировать, обнажать банальность обыденного, подчеркивать полную случайность и сконструированность смысла. Нам не нужно было подозревать текст, короче говоря, потому что он уже делал работу подозрения за нас. Критик и произведение были связаны воедино союзом взаимного недоверия к обыденным формам языка и мысли.
Такая программа имеет неоспоримое родство с программами тех художников и писателей, которые были отчуждены от мейнстрима социальной жизни или находились с ним в конфликте. Будь то флоберовские тирады против буржуазной глупости или едкий удар брехтовских эффектов отчуждения, прорыв Вульф мужского чванства или дадаистское высмеивание музея как мавзолея – современное искусство часто стремилось встряхнуть устои. Оно было занозой в теле, ударом кулака в глаз, насильственным искривлением, выворачиванием и перепрофилированием обыденного языка. Что можно подвергнуть сомнению, так это пыл, с которым «критичность» превозносится как единственный критерий литературной ценности. Мы можем рационализировать нашу любовь к произведениям искусства, кажется, только доказывая, что они занимаются критикой – пусть даже невольно и бессознательно. Тот или иной роман или фильм служит, таким образом, похвальным исключением из идеологий, которые необходимо ритуально осуждать. Слишком часто мы видим, как критики завязываются в узлы, пытаясь доказать, что текст таит в себе признаки диссонанса и инакомыслия – как будто не существует иного мыслимого способа оправдать его достоинства. По крайней мере в этом отношении мы остаемся верными потомками Адорно и модернистского режима эстетической ценности. И эстетическая, и социальная ценность, кажется, могут быть выражены только в терминах риторики противостояния.
И все же существуют иные значимые желания, мотивы, задачи, которые движут актами чтения и которые получают мало внимания от критиков, выискивающих в литературных произведениях каждую крупицу реального или воображаемого сопротивления. Мы недооцениваем значимость искусства, сосредотачиваясь на префиксе «де-» (его способность демистифицировать, дестабилизировать, денатурализовать) в ущерб префиксу «ре-»: его способности реконтекстуализировать, реконфигурировать или перезаряжать восприятие. Произведения искусства не только подрывают, но и обращают; они не только информируют, но и трансформируют – трансформация, которая является не просто вопросом интеллектуальной перенастройки, но также и аффективного переориентирования (сдвиг настроения, обостренное ощущение, неожиданный прилив близости или дезориентация). Произведения искусства, как отмечает Шанталь Муфф, могут вызывать страстные привязанности и способствовать новым формам идентификации, субъективности и возможностям восприятия. И здесь критика заходит в тупик из-за своего допущения, что все, что не «допрашивает» статус-кво, обречено его поддерживать, что все некритическое прозябает в позорной зоне некритичности. Гордясь бдительностью своей отстраненности, она оказывается плохим проводником в вопросах полноты и богатства наших эстетических привязанностей.
То, что встряска канона в последние десятилетия и приток новых голосов и видений изменили наше восприятие того, чем является и что делает литература, неоспоримо. Однако из этого едва ли следует, что такие изменения лучше всего описываются на языке критики – а не вдохновения, изобретения, утешения, признания, восстановления или страсти. Такой язык сужает и ограничивает наш взгляд на то, чем является и что делает литература; он высвечивает сферу агона (конфликта и господства) в ущерб эросу (любви и связи), предполагая – без особых на то оснований, – что первое фундаментальнее второго. Любой, кто посещает академические доклады, привык ожидать неизбежного вопроса: «Но как же власть?» Возможно, пришло время начать задавать другие вопросы: «Но как же любовь?» Или: «Где ваша теория привязанности?» Задавать такие вопросы – значит не отказываться от политики в пользу эстетики. Это значит утверждать, что и искусство, и политика – это также вопрос соединения, сочинения, созидания, совместного производства, изобретения, воображения, делания возможным: что ни то, ни другое не сводимо к пронзительному, но одноглазому взгляду критики.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.








