Род человеческий

- -
- 100%
- +


Посвящается моей сестре Марии-Луизе, депортированной и умершей в Германии
ROBERT ANTELME
L'Espèce humaine
© Éditions Gallimard, Paris, 1957
© С. Л. Фокин, перевод, послесловие, 2025
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2025
© Издательство Ивана Лимбаха, 2025
Предисловие
Два года назад, в первые дни после нашего возвращения, мы все, как я полагаю, были во власти настоящего бреда. Нам хотелось выговориться, быть наконец-то услышанными. Нас уверяли, что за нас говорит наш внешний вид. Но мы только-только вернулись, привезли с собой свою память, еще живой опыт и испытывали безумное желание рассказать все как есть. Тем не менее с первых дней мы столкнулись с невозможностью преодолеть разрыв между языком, которым мы владели, и этим опытом, во многом продолжавшим жить в наших телах. Разве можно смириться и не попытаться объяснить, каким образом мы дошли до такого состояния и как продолжаем в нем жить? Тем не менее это было невозможно. Стоило нам начать, и мы сразу задыхались. То, что предстояло сказать, нам самим начинало казаться невообразимым.
В дальнейшем это несоответствие между пережитым нами опытом и повествованием о нем лишь усугубилось. Таким образом, мы имели дело с реальностью, о которой говорится, что она превосходит воображение. Стало очевидно, что высказать это мы могли не иначе как через выбор, то есть опять-таки через воображение.
Я попытался изложить здесь жизнь партии заключенных (Гандерсхайма), подчинявшейся немецкому концентрационному лагерю (Бухенвальду).
Сегодня известно, что в немецких концентрационных лагерях существовали всевозможные уровни угнетения. Несмотря на различия в типе организации, существовавшие в отдельных лагерях, различия в применении одного и того же правила могли несоразмерно увеличить или убавить шансы на выживание.
Один лишь количественный состав нашей команды обусловливал тесную и постоянную связь между заключенными и эсэсовским начальством. Роль посредников была сведена к минимуму. Вышло так, что в Гандерсхайме это промежуточное звено сложилось исключительно из немцев-уголовников. Команда насчитывала около пятисот человек, и никто из нас не мог избежать прямых контактов с эсэсовцами; при этом руководили нами не политические, а убийцы, грабители, воры, мошенники, садисты или спекулянты, промышлявшие на черном рынке. Именно они, находясь в подчинении эсэсовцев, были нашими непосредственными и абсолютными господами.
Надлежит заметить, что борьбу за власть, которую вели между собой политзаключенные и уголовники, ни в коем случае нельзя уподобить борьбе между двумя противоборствующими фракциями, домогающимися власти. Это была борьба между людьми, стремившимися к установлению определенной законности, насколько последняя вообще могла иметь место в этом адском обществе, и людьми, чья цель была в том, чтобы воспрепятствовать установлению какой бы то ни было законности, ибо только в беззаконном обществе они могли чем-то поживиться. При господстве последних закон СС действовал в полную силу. Чтобы жить – мало того, чтобы жить лучше других, – уголовники были вынуждены ужесточать закон эсэсовцев. В этом отношении они играли роль провокаторов. С невероятным упорством и невероятной последовательностью они провоцировали и удерживали среди нас выгодное для них состояние анархии. Эти заключенные в совершенстве усвоили правила игры. Они не только утверждали в глазах эсэсовцев свое коренное отличие от нас, но и становились их незаменимыми пособниками и потому действительно заслуживали лучшей жизни. Замучить человека голодом, чтобы затем наказать его за то, что он ворует очистки, и тем самым заслужить вознаграждение от эсэсовцев, например лишнюю порцию супа, которая не достанется тому же заключенному, – такова была общая схема их тактики.
Таким образом, наше положение невозможно уподобить положению заключенных, находившихся в лагерях или командах, где руководство обеспечивалось политическими. Даже если эти начальники из политзаключенных порой развращались, редко случалось, чтобы они совершенно утрачивали понятие солидарности, сплоченности и, главное, ненависть к общему врагу, не позволявшие им доходить до тех крайностей, в которые без зазрения совести впадали уголовники.
В Гандерсхайме нашими начальниками были наши враги.
Поскольку административный аппарат только усиливал эсэсовское угнетение, коллективная борьба была обречена на провал. А провал этот сводился к тому, что нас медленно истребляли эсэсовцы, объединившиеся с капо. Все попытки сопротивления, которые предпринимались некоторыми из нас, были тщетными.
Перед лицом этой всемогущей коалиции наша задача была как нельзя более скромной. Она заключалась в том, чтобы выжить. Борьба, на которую могли решиться лучшие из нас, была исключительно индивидуальной.
Я излагаю то, что пережил сам. Здесь нет какого-то непомерного ужаса. В Гандерсхайме не было ни газовой камеры, ни крематория. Весь ужас здесь в мраке, полном отсутствии точек отсчета, одиночестве, непрестанном унижении, медленном уничтожении. По всей видимости, единственным стимулом нашей борьбы была неистовая и почти всегда индивидуальная потребность оставаться человеком – вплоть до самого конца.
Думается, никогда прежде известные нам герои, исторические деятели или литературные персонажи, герои, кричавшие о любви, одиночестве, мщении, страхе перед бытием или небытием, боровшиеся с несправедливостью или унижением, не оказывались в таком положении, когда их единственной и последней потребностью было ощущение принадлежности к роду человеческому.
Это утверждение, что мы чувствовали, как оспаривалась сама наша человеческая суть, наша принадлежность к роду, может показаться неким ретроспективным ощущением, объяснением задним числом. Тем не менее именно это мы постоянно и самым непосредственным образом ощущали; именно этого, впрочем, от нас добивались другие. Когда под вопрос ставится человеческая сущность как таковая, возникает практически биологическая потребность ощущения принадлежности к роду человеческому. Она наводит на размышления о границах этого рода, о расстоянии, отделяющем его от «природы», об отношении к последней и об одинокости этого рода; в конечном счете из них, этих размышлений, складывается отчетливое представление о его неделимом единстве.
1947Часть первая. Гандерсхайм
Я пошел поссать. Было еще темно. Рядом ссали другие; никто не говорил друг с другом. За писсуаром находилась выгребная яма, с невысокой стенкой вокруг, на которой сидели наши, спустив штаны. Сортир был под небольшим навесом, писсуар оставался открытым. Сзади слышался шум деревянных башмаков, кашель, кто-то шел нам на смену. Сортир никогда не пустовал. В любое время суток над писсуаром клубился пар.
Темно здесь не было; здесь никогда не бывало совершенно темно. Мрачные прямоугольники блоков стояли стройными рядами, сквозь которые пробивался желтоватый свет. Сверху, из кабины самолета, были видны, наверное, эти желтые равномерно распределенные пятна, терявшиеся в черной массе лесов, которые закрывали собой всё. Но сверху ничего не было слышно; если что-то и доносилось, то шум мотора, но никак не музыка, которую слышали только мы. Не было слышно кашля и топота деревянных башмаков по грязи. Никто не видел этих обритых голов, которые смотрели вверх и слушали шум моторов.
Через несколько секунд, облетев лагерь, летчики должны были видеть другие огни, тоже желтые, почти неотличимые от первых, это были огни домов. Вооруженные компасами и картами, они тысячу раз пролетали над лесом, над головами тех, кто смотрел в небо, кто присушивался к шуму моторов, а также над теми, кто спал на голых досках, равно как над высыпавшимися всласть эсэсовцами. Днем летчики могли видеть трубу, высокую, будто заводскую.
Я вернулся в блок, потому что этой ночью на улице не на что было смотреть. В небе ничего не было и наверняка ничего не должно было произойти. Блок – здесь все свои, это наш дом. Здесь мы спали, сюда когда-то прибыли. Я забрался на свой матрац. Поль, его арестовали вместе со мной, спал рядом. Жильбер, с которым я встретился в Компьене, тоже. Жорж спал внизу.
Ночь в Бухенвальде была тихой. Лагерь – словно уснувшая гигантская машина. Время от времени на вышках зажигались прожекторы, глаза эсэсовцев приоткрывались, потом снова закрывались. В лесу, окружавшем лагерь, делали свои обходы патрули. Собаки не лаяли. Часовые были спокойны.
Ночной дежурный, испанский республиканец, топтался в сандалиях по центральному проходу блока, между двумя рядами коек. Он дожидался побудки. В помещении влажно, свет слабый. Ни малейшего шума. Время от времени кто-нибудь слезал со своего матраца и шел отлить. Когда кто-то собирался спуститься, дежурный подходил и дожидался, пока тот слезет. Дежурный надеялся, что товарищ с ним заговорит, но бедолага, чтобы лишний раз не шуметь, брал свою обувь в руки и направлялся к двери.
Дежурный все же спрашивал:
– Все нормально?
Тот кивал и отвечал:
– Все нормально.
Добравшись до двери, натягивал ботинки, потом выходил.
Дежурный опять начинал слоняться.
В нашем блоке были почти одни французы, несколько англичан и американцев. За те несколько недель, что мы здесь пробыли, многих французских товарищей уже отправили «на транспорт».
Сегодня была наша очередь.
Мы уже два дня знали, что нас вызовут сегодня утром, 1 октября 1944 года.
Отправление «на транспорт» не сулило ничего хорошего, это знали все. Все его здесь боялись. Но когда кого-то выбирали, наступало смирение. Тем более что для, так сказать, новичков страх перед отправкой «на транспорт» был абстрактным. Мы спрашивали себя, что может быть хуже этого города, где мы задыхались, огромного, но перенаселенного города, в ходе жизни которого мы ничего не понимали. Когда старший по блоку, немецкий заключенный, кричал: «Alle Franzosen Scheisse!»[1] – все мы, пока еще несведущие, начинали понимать, в какое же дерьмо вляпались. С нами, французами, обходились как со злейшими врагами нацизма, третировали нас с какой-то особой, безрассудной жестокостью, причем не только нацисты, но и те, кто был «нашими», кто был, как и мы, врагами нацизма. В первые недели хотелось думать, что немецкие товарищи просто потеряли голову, изменили своим убеждениям, что за исключением французов все население Бухенвальда состояло из полуэсэсовцев, низших эсэсовцев: неважно, обриты у них головы или нет, они все равно превосходно изображали из себя эсэсовцев, господ, говоря на языке, которому те мало-помалу их научили. Может, это зараза такая, говорили мы между собой, – словом, привычка. Тем не менее язык был красноречив, слова как будто изменили своему смыслу: «Scheisse, Schveinkopf»[2]. Эти слова относились вовсе не к эсэсовцам, как можно было ожидать, – они служили здесь исключительно для обозначения нас, французов. Так что вскоре нам стало казаться, что мы здесь самые притесняемые, низший класс заключенных.
Большинство из нас ничего не знало из истории лагеря, хотя эта история объясняла как правила поведения, которые заключенные вынуждены были устанавливать между собой, так и тип человека, который здесь был выкован. Мы думали, что это худший из концентрационных лагерей: Бухенвальд был огромен, и мы в нем словно терялись. Мы не понимали принципов и законов этого общества: прежде всего бросалось в глаза, что это – яростно противостоящий живым людям мир, спокойный и безразличный к смерти. В реальности это было лишь хладнокровие перед лицом ужаса. Мы еще не успели всерьез соприкоснуться с подпольем этого мира, о существовании которого новички даже не подозревали.
Но один товарищ, прибывший вместе с нами в августе, был до такой степени замучен капо-немцем на одной из первых перекличек малого лагеря, что сошел с ума. И теперь, когда кто-нибудь из нас подходил к нему с куском хлеба и ножом, он закрывал лицо руками и умолял: «Не убивайте меня!» Тем, кто приезжал позже, казалось, что они могут договориться между собой. Вот почему они думали, что при транспортировке, когда народу будет не так много, они смогут держаться вместе и соблюдать свои законы. «Хуже, чем здесь, быть не может, – говорили они. – Лучше пять лет во Френе[3], чем месяц здесь. Слышать больше не хочу о крематории».
В общем, сегодня утром, после побудки, бельгиец-Stubendienst[4] вышел из своей комнаты с листом бумаги, где были напечатаны имена. Бельгиец был худым, с маленькой головой и маленькими глазами, на черепе красовался огромный берет. Едва рассвело. Мы держались в проходе. Бельгиец начал выкрикивать имена. Поль, Жорж, Жильбер и я, мы стояли, прислонившись к спинкам кроватей. Ждали. Имена назывались не в алфавитном порядке. Те, кого уже назвали, сгрудились у входа блока, возле двери. Они были назначены к отправке.
Имена звучали и звучали. Группа названных росла на глазах. А для тех, кого не называли, отправка приобретала новую реальность; становилось ясно, что эти больше не пойдут работать в карьер, больше никогда не увидят, как дымит труба крематория. Никто не знал, куда их повезут, куда поедет эшелон, но внезапно это стало казаться переменой – прежде всего и в самом сильном смысле этого слова. Чем больше набиралось названных, тем сильнее боялись остальные, не рискуют ли они лишиться приключения, путешествия.
Назвали Поля. Мы смотрели, как он присоединился к остальным. Назвали еще кое-кого. А Жорж, Жильбер и я, мы по-прежнему стояли, прислонившись к спинкам кроватей. Махнули рукой Полю, который уже терялся в толпе названных, наполовину исчез.
Потом вдруг назвали и нас – Жоржа, Жильбера и меня. Список подходил к концу. Мы тоже оказались в общей группе. И тут мне по-настоящему захотелось уехать отсюда.
Нас собрали на улице. Всего было человек шестьдесят. Уже совсем рассвело. Дневальные из блока напротив начали мыть полы. Lagerschutz (лагерные полицейские) и капо принялись сновать в проходах. Stubendienst-бельгиец повел нас к вещевому складу. Через два часа мы вернулись в блок. Когда мы вошли, другие, те, что оставались, смотрели на нас во все глаза, и у них менялись лица. На нас были куртки и штаны с белыми и синими полосами, на груди красовался красный треугольник с буквой F посередине, на ногах были новые ботинки. Мы были чистыми, выбритыми и непринужденно перемещались по блоку. Те, кто в бухенвальдском маскараде заполучал островерхую шапочку, морской берет или русскую фуражку; те, кто в венгерском народном костюме и форменной фуражке варшавского трамвайного кондуктора возил в карьере камни на тележке; те, кто был одет в короткую куртку, которая едва прикрывала задницу, и носил на голове фуражку сутенера, – все они сразу перестали казаться гротескными персонажами, все они как будто преобразились.
Товарищи, которые не уезжали, посматривали на нас со смущением. Некоторые в этот момент могли даже нам позавидовать. Нам предстояло уехать, покинуть это нелепое, гнетущее поселение. Но большинство было сковано, как нам казалось, каким-то страхом; им было явно не по себе, будто они оказались перед теми, с кем только что произошла большая беда, но сами они пока ничего об этом не знают. Ясно было только одно: в Германии нам больше не увидеться.
Мы шагали по проходу блока. Матрацы, печка, «меблировка», о которой мы мечтали в Малом лагере, все это больше не имело для нас значения. Глядя на своих товарищей, столь нелепых, столь мешковатых в своих лагерных одеждах, мы не испытывали глубоких внутренних переживаний, это была просто неясная горечь. Завтра их снова будут собирать несколько раз на перекличку, а нас уже нет. Для них каждый день – карьер, труба, перекличка перед отправкой на работу, каждое утро – прожекторы Башни, направленные на тысячи серых голов: невозможно даже подумать, чтобы различить их по национальности или просто по выражению лица.
Весь Бухенвальд вмиг стал для нас пройденным этапом, как и наши товарищи. Они оставались. Нам было их почти жалко.
Мы знали, что нас не повезут ни в Дора, ни на соляные шахты. Кто-то даже сказал, что новое место будет неплохим. Отсюда легкая эйфория и это удовольствие, которому мы предавались, этакая полугрусть, которую мы испытывали перед остающимися.
Целый день мы бродили по блоку. Только под вечер Blockältester собрал нас. Нам выдали хлеба и по куску колбасы. Потом выстроили пятерками в проходе. Вокруг вертелись те, кто не уезжал. Blockältester разглядывал нас спокойно, при этом у него был такой вид, будто он думал о нас. Это был блондин (заключенные, которые провели в лагере долгое время, могли не бриться наголо), с утонченным лицом, ожесточившимся от кривой усмешки. У него была ампутирована часть стопы, поэтому он прихрамывал. Когда-то был нудистом и боксером. Blockältester был из политических, он не понимал и не говорил по-французски. Вот почему, когда ему случалось замечать, что мы смеемся, он всегда думал, что смеемся мы над ним. Нам стоило большого труда все время переубеждать его, он все равно следил за нами, и когда нас слышал, его глаза так и ощупывали нас. Он выглядел жестоким, но не был грубым, в его цинизме не было ни агрессивности, ни презрения. Казалось, этот человек всегда улыбается, и его улыбка была ответом, который якобы только он и знал, но хотел оставить за собой. Он улыбался так, будто разрушал чьи-то иллюзии. Он провел в Бухенвальде одиннадцать лет. Это был настоящий персонаж, один из ведущих актеров Бухенвальда. Декорациями служили Башня, труба, равнина реки Йена с маленькими немецкими домиками вдали, наподобие того, что он сам покинул одиннадцать лет назад. А также эсэсовцы, всегда с самого начала эсэсовцы – одиннадцать лет один и тот же враг – одна и та же шапочка, которую нужно было снимать при виде зеленой пилотки с черепом и костями. Blockältester улыбался – проведя в рабстве вот уже одиннадцать лет, человек одного с ними языка, снедаемый самой непримиримой ненавистью, которая ни в чем не уступала нашей, улыбался. И улыбка эта была призвана развенчать иллюзию, которая была у нас всех, будто мы их знали, этих эсэсовцев. Он и его товарищи могли их знать, и у них были куда более глубокие, чем у нас, основания их ненавидеть. Когда заговаривали с ним о войне и пытались сказать, что надеемся вернуться во Францию и что сам он будет освобожден, он качал головой и смеялся с каким-то неуловимым и бесхитростным превосходством, словно мы были детьми. Вплоть до 1938 года он ждал этой войны, и захват Чехословакии после Мюнхенского сговора был уже лагерной войной. Он находился здесь с самого основания Бухенвальда, когда кругом был только лес, когда многие из нас еще ходили в школу. Мы только-только приехали в этот город, который заключенные построили собственными руками – вместе с трубой, приехали в этот город, отвоеванный ими у леса, который стоил им жизней десятков тысяч товарищей. Когда мы говорили: «Скоро нас освободят», он смеялся и отвечал: «Вас не освободят. Вы не понимаете, кто такой Гитлер. Даже если война скоро кончится, мы все равно здесь подохнем. Эсэсовцы разбомбят лагерь, сожгут его, нам не выйти отсюда живыми. Здесь погибли десятки тысяч наших, мы тоже все здесь умрем». Когда он говорил об этом, его обыкновенно тихий голос повышался, темп речи ускорялся, глаза становились неподвижными, но улыбка на губах оставалась; он говорил все это даже не нам, а как будто произносил надгробную речь самому себе, для себя одного. Он и помнить не мог о том, что мы называли освобождением. Нам хотелось сказать ему, что это возможно, даже вероятно, что то, чего они дожидались одиннадцать лет, должно вот-вот произойти, но он не мог нам поверить. Он считал нас детьми.
Как-то раз наши пришли к нему и стали говорить об одном товарище, который был болен и которого назначили к отправке. Если он поедет, то по дороге наверняка умрет. Blockältester рассмеялся и ответил: «Вы что, не понимаете, зачем вы здесь?» А потом, делая упор на каждом слове, произнес: «Вам следует понимать, что вы здесь для того, чтобы умереть. Идите и скажите эсэсовцам, что ваш товарищ болен, сами увидите».
Товарищи думали, что идея смерти человека еще могла его взволновать. Но все выглядело так, словно ничего, что только могло произойти с человеком, не способно было пробудить в нем жалость или восхищение, отвращение или возмущение; как будто ничто человеческое по форме не способно было его взволновать. Это было хладнокровие лагерного человека. Но это хладнокровие, эта дисциплина, к которой он себя наверняка с трудом приучил, сыграли с ним злую шутку. Сопротивление каждого имеет пределы, которые трудно определить. Но это напускное безразличие ко всему, очевидно, давалось ему с трудом. Он наверняка больше не испытывал то, о чем не стоило говорить и что, во всяком случае, не имело никакого смысла выражать.
Многим вспоминались слова одного капо, сказанные в самые первые дни: «Здесь нет больных и здоровых, здесь только живые и мертвые». Именно это хотел сказать начальник блока, это говорили и все остальные.
Начальник блока продолжал: «Надо, чтобы ваш товарищ поехал. Важен переезд, нельзя, чтобы только эсэсовцы занимались нашими делами, поскольку тогда вам откроется совсем другая картина». Он на минуту остановился, потом покачал головой и заметил: «Надо, чтобы он поехал».
После чего продолжил: «Вы не знаете эсэсовцев. Чтобы здесь выжить, нужна дисциплина, а вы недисциплинированны. Я могу все понять, но не понимаю одного: как можно быть недисциплинированным. Вы курите в блоке. Это запрещено. Запрещено потому, что если случится пожар, вас запрут внутри, и вы все сгорите. У вас не будет права выйти. Если же вы выскочите, вас перестреляют из пулеметов. Каждый из вас берет по два одеяла. Некоторые режут одно из них на носки, это правонарушение. А вдруг не будет угля для печки, у ваших же товарищей не будет одеял, и они замерзнут».
Вообще говорил он мало. Поговаривали, что «он не любит французов». До нас здесь были уголовники из Фор-Барро[5]. Они воровали хлеб. Начальник блока их поколачивал. Они хотели его убить. Товарищи тщетно пытались ему объяснить, что теперь здесь политические заключенные. Он ничему не верил. Однако время от времени он пытался объясниться; он говорил, что ему не нравится бить людей, но порой это необходимо. Товарищи его слушали, давали выговориться. Когда он слышал свои собственные слова не перед немцами, а перед другими, он незаметно привыкал к нам. Но мы-то, что мы могли понять? Мы еще не свыклись со смертью, во всяком случае здешней. Его же речь, его наваждения, даже его спокойствие были пропитаны смертью. Что до нас, то мы думали, будто есть выход, будто люди не умирают «просто так», будто можно было поднять вопрос о правах человека, а главное, что нельзя спокойно смотреть – «ничего не предпринимая», – как умирает товарищ.
Все его товарищи умерли. Он остался один.
Смерть была здесь вровень с жизнью, причем в каждый миг. Труба крематория дымила рядом с кухонной. До нашего появления в супе живых попадались кости мертвых, золотые зубы мертвых менялись на хлеб для живых. Смерть была чудовищным образом вовлечена в круговорот повседневной жизни.
Мы и в самом деле были детьми.
Мы держали в руках хлеб и колбасу. Никто не ел. На нас падал свет, но в блоке оставались участки темноты. Blockältester осматривал нас со всей серьезностью. Никакого цинизма на лице, улыбка пропала. Мы были новичками, но готовились к отправке. Когда-то он тоже уезжал, затем вернулся. Нам было суждено повторить его путь. Он не говорил, что, прибыв так поздно в Германию, мы ничего не знаем о лагерях, что мы всего лишь трусливые и счастливые французы, если сравнивать нас с теми, кто пережил другие периоды концентрационных лагерей. Разумеется, было много заключенных, отправленных «на транспорт», ему даже известно, что сталось с некоторыми из них. Это была всего лишь очередная отправка. Но все же на сей раз он оставался, а мы уезжали. Blockältester уже не презирал нас.
Нас подолгу пересчитывали. Наконец все приготовления были завершены. Те, кто оставался, держались в стороне от нас; казалось, они отдалились. Все очевиднее становилось различие между нами, но в то же время – все неодолимее желание поговорить друг с другом. Мы делали друг другу знаки несмотря ни на что. Те, кто прежде ругался, кричали друг другу: «Держитесь!» Те, кто ни разу друг с другом не заговаривал, торопливо спрашивали один у другого: «Откуда ты?»
Было уже слишком поздно. Слишком поздно, чтобы узнать друг друга. Надо было говорить раньше: эти незнакомые люди, узнававшие друг друга впопыхах, лишь проявляли неловкость. Говорить надо было раньше. Но все же это значило, что мы способны испытывать волнение; мы еще не были мертвыми. Напротив, казалось, что жизнь просыпалась от тяжкого лагерного сна. Мы еще были способны грустить, покидая своих товарищей, мы были еще здоровы, человечны. Это придавало уверенности. А мы нуждались в уверенности. Вот почему некоторые из нас предавались прощанию с этаким дружеским участием.



