Цепи меланхолии

- -
- 100%
- +
– Ну так что, верите ли вы в гениальность? – спросил он Чада, и двадцать пар глаз уставились на них, предвкушая словесную пикировку или же – смотря как пойдет – прилюдное унижение, которое, впрочем, за все годы учебы ни на ком из присутствующих не оставило существенного следа.
Не убирая с колен планшет, Чад поднял голову, понимая, что отвертеться в этот раз не получится: Торпу чужда деликатность, он не снимет вопрос с повестки, только чтобы избавить кого-то от смущения. Напротив, чужая растерянность его только раззадоривает, она действует на него не хуже порции исцеляющего снадобья. Хотя если кого-то и можно было назвать в аудитории доктором, так это самого Торпа, который, как хороший терапевт, знал болевые точки своих молодых пациентов и не только не избегал на них давить, но и делал это с завидной регулярностью и только тогда успокаивался, когда его действия производили нужный эффект. Эффект этот заключался в том, чтобы заставить испытуемого разойтись до такой степени, что чувства и слова его переставали поддаваться контролю. Только тогда Торп удовлетворенно замолкал, позволяя буре разогнаться или же угаснуть. Как истинный врач, он желал слышать от своих пациентов только правду, а его студенты были для него именно пациентами, подхватившими бациллы лени, безделья и бесталанности.
Чад встретил насмешливые и до тошноты проницательные глаза Торпа. Если сию же минуту удастся придумать меткую шутку, то это может сработать: единственным противоядием против Торпа было отменное чувство юмора, но этим ценным качеством обладали немногие, и, к сожалению, Чад не относился к их числу.
– Ну? – поторопил Торп, скрестив руки на груди с такой элегантностью, что черный джемпер не изменил не единой складки. – Я спросил, верите ли вы в гениальность?
– Какой дурацкий вопрос.
– Вот как… – Торп обвел студию глазами, призывая студентов разделить недоумение. В глазах его плясали чертики. – Так в чем же дело?
Чад пожал плечами и отложил карандаш.
– Этот вопрос – чистой воды провокация, и вы знаете это. Ответить, не обнаружив к нему свое отношение, невозможно. Сказать: «Да, я верю в гениальность», – значит, расписаться в собственном тщеславии. А если я отвечу, что не верю, тогда вы назовете меня завистником.
– Ты несправедлив ко мне! – В темной с проседью бородке Торпа мелькнула довольная улыбка. – Я здесь вовсе не для того, чтобы вывести вас на чистую воду. Мне это ни к чему. За четыре года мы, хочется верить, хорошо узнали друг друга, и, уверяю вас, мне давно известны все ваши мотивы и желания. – Он развел руками. – Но ваше обучение подходит к концу, и мне кажется необходимым добавить несколько финальных штрихов к вам, как если бы каждый был портретом. Пока не высохла краска, так сказать, обезопасить или же, напротив, вооружить перед невидимым врагом, с которым вы скоро столкнетесь. Разве можно меня в этом обвинять?
– Я не знаю, что такое гениальность, – буркнул Чад, уставившись перед собой.
– Не верю тому, что слышу! И это говорит один из лучших студентов курса. Тогда мой вопрос вдвойне актуален. И будет лучше для вас, если сможете определить свое отношение к нему уже сейчас, пока вы еще зоветесь учениками, пока отвечаете только за себя. Потому что совсем скоро вам предстоит служить на ниве искусства, а это не то же самое, что с опозданием сдавать домашние работы и зевать на лекциях. Готовьтесь каждый день заново строить себя из руин. Говорю это как человек, повидавший немало трагедий несчастных, не способных отстаивать идеи, в которые верили. Они проявили преступную беспечность, отправившись на битву, в которой, как они считали, никому не придется погибать. – Профессор Торп кивнул Чаду и отошел. В улыбчивой задумчивости он дошагал до небольшой винтовой лестницы, обычно служившей ему трибуной, хотя функция ее была сугубо практичной: она вела к выходу из аудитории. Торп поднялся до середины и оттуда, поправив очки, посмотрел вниз, продолжая начатую мысль: – Все они проиграли. Они ошибались, считая, что битва, происходящая за пределами холста, – менее жестока. Да, в ней не найдется и капли пролитой крови, вся она останется на полотне, если вы пожелаете ее изобразить, но жертв в ней достаточно, и адские муки их состоят в том, что художник обречен погибать вновь и вновь, а едва воскреснув, снова проваливаться на самое дно страдания. И поэтому мой долг заключается в том, чтобы каждый из вас постарался найти точку опоры в понятиях, которыми так безрассудно оперируют массы, и гениальность – одно из них.
Я обращаюсь к вам, имея в виду истинный гений, который снисходит, словно дар небес, поцелуй Бога, я говорю о гениальности, осеняющей избранного в самый момент его рождения. Гениальности, выделяющей из бесцветной толпы, ставящей ее обладателя на невидимый пьедестал и заставляющей с трепетом и слезным восторгом преклонить голову каждого, кто явился ее свидетелем. Гениальности, которая на первый взгляд не стоит своему обладателю ничего и часто не осознается им в полной мере, которую он порой даже не замечает, считая себя заурядным и разве что немного даровитым. Кстати говоря! – Торп поднял вверх палец. – Это и есть первый признак подобного дара – неспособность распознать его в себе. Вот о какой гениальности я говорю. Верите ли вы в подобное? Вы, Чад, и все остальные. – Слова его звонким эхом разнеслись по классу, и на мгновение в нем стало тихо.
Голос Чада нарушил тишину:
– Я из тех, кто верит в трудолюбие. Для меня это более доступное понятие.
По губам профессора Торпа пробежала улыбка, которую он не счел нужным скрыть.
– В этих словах есть резон. Продолжая вашу мысль, соглашусь: трудолюбие ведет к мастерству, а мастерство может быть принято за гениальность. Мир знает много примеров. Леонардо да Винчи, пожалуй, самый яркий. Вспомните его ранние работы и собственное удивление в момент их созерцания. В ранние годы да Винчи писал из рук вон плохо, но в какой-то момент что-то произошло, и он превратился в гения. «Его возвысил упорный труд», – скажут одни. «Его дар расцвел», – возразят другие. Как бы то ни было, он прекрасный пример того, о чем говорит Чад. Был ли он рожден гением или в гения его превратила настойчивость, решите этот вопрос для себя сами. Но очевидно, что да Винчи был предан искусству, а подобная практика, как известно, хорошо окупается. Однако природа гениальности – это нечто другое. Передайте-ка мне книгу, – внезапно прервался он, обращаясь к аудитории.
Кто-то из студентов поднялся, взял со стола увесистый том, подошел к лестнице и протянул его Торпу. Это оказался каталог художников, перечень наиболее значительных имен в изобразительном искусстве, который Торп открыл на закладке и продолжил:
– Я совершенно точно уверен в том, что никто из ныне живущих и живших в прошлом – талантливых, но, увы, не гениальных творцов, не был по-настоящему честен с собой. Я допускаю, что слава и успех, рано или поздно нашедшие некоторых счастливчиков, похожих на вас, хоть и могли вскружить голову и доставить определенное удовольствие, но все же не шли ни в какое сравнение со спокойной уверенностью истинного гения. – Торп бросил красноречивый взгляд на книгу. – Да, проблески гениальности находятся у творческих людей, случались они и у вас, накатывая приступами, вспышками озарения, потоковым творчеством. Не так ли? Моменты, когда вы наслаждаетесь тем, что делаете, когда азарт всецело завладевает вами, а воображение опережает кисть, и она порхает по холсту, словно вы дирижер и все в этом мире подчиняется вашей воле. Вы должны знать, о чем я толкую, равно как и тот факт, что подобное состояние не может длиться вечно, что оно похоже на щекотку, возведенную до пытки, как будто кто-то дразнит вас, позволяя ощутить, кем вы могли стать, но не сумели. И только сильнее позволяет почувствовать всю бесплодность попыток приблизиться хоть на сотую долю к величию, которого вы лишены и к которому беспрестанно стремитесь, сами того не осознавая. Выражаясь кратко: в глубине души каждый, кто обладает тем или иным талантом, пусть даже и выдающимся, все же мечтает безраздельно владеть Гением. И что самое печальное – каждый такой несчастный приговорен навечно раз за разом ударяться о стену тщеты и никогда не достичь желаемого.
Он оглядел притихший класс и удовлетворенно улыбнулся.
– Но пока вы остаетесь в блаженном неведении, и это хорошая новость для вас. Что ж, хочу проиллюстрировать свои заявления. Я назову одно имя, а вы скажете, что вам известно об этом художнике. – Он заглянул в каталог, но скорее для вида, очевидно, он знал, о ком говорит. – Его зовут Оскар Гиббс, – произнес профессор Торп, и его громкие слова повисли в воздухе, не найдя отклика ни в ком из присутствующих. – Кто-нибудь? Заставьте вашу память работать.
Чаду пришлось разделить напряженную тишину с однокурсниками, он тоже не мог вспомнить, слышал ли это имя или оно только кажется ему знакомым. Может быть, это какой-нибудь молодой художник или просто неизвестный автор пары десятков дурных картин? Но сколько бы он ни пытался, ничего в его памяти не давало подсказки, он не знал, о ком идет речь, и испытал досаду от того, что не может взять реванш за неудачный диалог с Торпом. Но тот, кажется, забыл про Чада, наблюдая за растерянными студентами, забавляясь игрой, из которой каждый желал выйти победителем. Очевидно, это оказалась игра в молчанку.
– Не волнуйтесь, если не можете вспомнить, – не без удовольствия успокоил профессор разволновавшихся студентов. – Вы не обязаны знать его имя, хоть оно и довольно известно в узких кругах.
Торп поправил очки и на какое-то время замолчал. Он умел держать паузу, другие преподаватели не могли сравниться с ним в этом навыке; вот и сейчас, задумчиво возвышаясь над классом, в рассеянном утреннем свете, с увесистым томом в руках, профессор казался воплощением сдержанности и достоинства. Наконец он поднял голову и с легкой грустью изрек:
– Есть что-то символичное в том, что имя Оскара Гиббса не отпечаталось в вашем сознании, а ведь я упоминал его еще на первом курсе, когда мы разбирали ар-брют[4]. Никто из вас не помнит его, но не беспокойтесь, в этом нет ничего удивительного. Само имя этого человека, словно печальная тень, проявившаяся всего на миг, проходит мимо, прячась от самого себя и теряя очертания при попытке удержаться в памяти. Что ж, я рад, что сегодня нам довелось вспомнить его. Оно принадлежит носителю уникального дара, поверьте мне на слово, этот человек – настоящий самородок. Вот каталог, куда золотыми буквами должна быть вписана его фамилия, но что же это, я смотрю на список, какая странность – между Гётри и Гильдебрандом я не вижу фамилию Гиббса! – Голос Торпа надломился, и он сокрушенно захлопнул книгу. В воздух взлетели крохотные пылинки. – Однако этот человек существует. Более того, он творит с вдохновением, какое вам и не снилось, а если и посчастливится его испытать, то ненадолго, увы, ненадолго… Но почему же тогда о нем так мало известно и почему его имя не стоит в одном ряду с Брейгелем Старшим или же Дюрером, счастливчиками, которые были так обласканы славой еще при жизни! Вы, как непосвященные, можете только догадываться о причинах всеобщего пренебрежения по отношению к личности Гиббса и его творчеству, но мне известен истинный источник подобного отношения, так как когда-то я был лично знаком с Оскаром. Все дело в том, где и в каких условиях протекает жизнь этого удивительного человека, в том, в каких враждебных обстоятельствах год за годом он продолжает творить с завидной, поистине нечеловеческой плодовитостью, оставаясь преданным избранной раз и навсегда стезе. Его верность искусству и самобытность поразят вас в тот самый миг, когда откроется то пространство, в которое, волею судьбы, он оказался заключен, и тогда его гений встанет из хаоса и явит себя. Потому что сорок из прожитых на земле почти шестидесяти лет этот человек провел в стенах психиатрической лечебницы, терзаясь приступами, сотрясающими его измученную душу. Именно там он просыпается каждое утро, пишет с зари и до заката и там же каждый вечер отходит ко сну. Именно там – в одиночной палате, где из предметов обстановки лишь кровать, стол и мольберт, родились на свет восемьсот, представьте, восемьсот с лишним работ великого мастера.
По студии пронесся вздох удивления, и Чад, воспользовавшись паузой в монологе Торпа, поспешил задать вопрос:
– Но как творчество настолько уникальное не заняло у нас больше одной лекции, когда античному классицизму уделено целых три семестра?
– Хороший вопрос, Чад. И явно выстраданный. – В классе раздались понимающие смешки. – Все упирается в эстетическое совершенство, которым наполнены произведения прошлых эпох, тогда как творчество душевнобольных не берется в расчет, ведь эти художники не прошли специальную школу, не служили подмастерьями, не познавали изящную науку академического рисунка и не месили глину до судорог в пальцах. Этот дар они обрели наравне с безумием, так можно ли всерьез относиться к нему, допустимо ли ставить на одни весы выдающиеся предметы искусства и творчество душевнобольных? И тут мы вспомним про «низкое» и «высокое» искусство, ведь чем является этот труд – лишь стертой границей между сознанием и бессознательным, сбоем разума, который лишь по случайности порождает нечто осознанное, а чаще полностью бесконтрольное. Конечно, находились отдельные профессионалы, в душах которых полыхала смелость, в их силах было разглядеть зерно прекрасного в подобных работах, но все это редкие провидцы от искусства, которые преклонялись перед чистотой человеческого разума: Ханс Принцхорн[5], подаривший голос прежде молчавшим, Вальтер Моргенталер[6], Ясперс[7]. И это тогда, но даже и теперь люди в большинстве своем избегают близкого контакта с искусством душевнобольных, оно остается до конца не понятым, пугающим, будто несет в себе вирус, способный перекинуться на любого, кто войдет с ним в контакт. Только пару десятилетий назад люди взглянули на искусство аутсайдеров другими глазами, осмелились коллекционировать его, теперь даже устраиваются выставки, чего нельзя было представить еще пятьдесят, сто лет назад! – Торп потер переносицу. – Вы не запомнили имя Гиббса, не странно ли? Словно ваш разум нарочно стер все приметы этого человека, любое упоминание о нем. Это заслон здорового ума, который избегает напоминания о шаткости, беззащитности перед угрозой его стабильности, покоя. А впрочем, невелика беда. Узнай об этом сам Оскар, он едва ли расстроится. Гиббс относится к той редкой породе художников, для которых признание и всеобщий восторг являются не столько препятствием, сколько непостижимым понятием. Подумайте сами, какое дело душевнобольному до преклонения толпы, если его разум покрыт сумраком.
– Но ведь каждый художник мечтает о славе! – выкрикнул кто-то.
– Хм. А как вам тот факт, что за все годы он не написал ни единого автопортрета? Этому, впрочем, есть объяснение: считается, что он не осознает себя в той мере, чтобы изобразить собственное лицо, это одна из особенностей его психического недуга. И, очевидно, скромности, – добавил он после секундной паузы. – Нам неизвестно, что таится в недрах разума Оскара Гиббса, ведь за все годы, что он провел в лечебнице, никто не услышал от него ни единого слова. Этот человек хранит молчание с момента поступления в клинику, словно дал некий обет, который не смеет нарушить. В последний раз я виделся с ним за несколько недель до того, как он был помещен в клинику и потерял связь с миром. Тогда ничто не предвещало беды, он находился в здравом уме, много говорил, был общителен и открыт миру всем сердцем, но затем что-то стряслось.
– Почему он сошел с ума? – перебил учителя Чад, и Торп с удивлением посмотрел на него.
– Это не имеет отношения к делу, – отмахнулся было он. – Если только мы начнем углубляться в эту тему…
– Но что конкретно произошло с ним? Это был какой-то стресс?
– Стресс? – ухмыльнулся Торп. – Никакой стресс не приведет к подобному. А впрочем, я не врач… – Он шагнул на две ступеньки вверх, а затем снова вниз, словно сомневаясь, продолжать ли, но затем решился и, устремив взгляд в окно, продолжил: – Насколько я помню, первые признаки помешательства случились с Оскаром во время поездки по Италии, – не знаю, послужила ли катализатором смена климата или нечто другое. Как я уже говорил, я был знаком с Оскаром, мы посещали одну школу верховой езды, я планировал со временем переквалифицироваться в игрока конного поло, а Оскару просто нравилось ездить верхом. В 1952 году, Оскару тогда было девятнадцать, его отец решил съездить на месяц в Ломбардию, намереваясь увидеть места, о которых давно грезил: Альпы, реку По, озера, виноградники. Генри был вдовцом, воспитывал Оскара в одиночку, поэтому, конечно, не мог не взять его с собой.
Но поездка обернулась трагедией. Во время экскурсии в Брешиа, неподалеку от развалин римского форума, Оскара охватило необъяснимое волнение, которое усиливалось с каждой минутой, пока не переросло в приступ помрачения сознания. Он не понимал, где находится, к тому же у него поднялась температура, а тело покрылось красными пятнами. Поначалу Генри Гиббс не придал этому значения, решив, что у сына солнечный удар, однако с того дня Оскар изменился. Физическое недомогание, казалось, прошло, но изменения другого рода все же коснулись несчастного. Странное наваждение овладело им, заставляя Оскара подолгу молчать, уставившись в одну точку, и испытывать приступы апатии, которые не имели под собой причины. Отцу Оскара пришлось вернуться в Англию раньше намеченного срока, он был уверен, что все пройдет, как только Оскар окажется дома. Однако там ему не стало лучше. Оскар быстро утомлялся, не находил в себе сил для самых простых дел, все повторял, что его одолевают дурные мысли и внутри черепной коробки плещется черная жидкость, которая мешает думать и видеть привычные вещи, как раньше. – Торп кивнул в сторону своего стола. – Эрика, возьми, пожалуйста, фотографии, они лежат справа, и раздай остальным студентам.
Торп, удостоверившись, что репродукции розданы, дал ученикам время рассмотреть их.
– Его картины выглядят так, словно их писал обычный человек, а не сумасшедший, – произнес один из студентов, подняв на вытянутой руке одну из работ Гиббса.
– Довольно распространенное заблуждение, если судить лишь по нескольким примерам. Да, вы правы, многие картины на вид совершенно нормальны, но часть творчества Гиббса, недоступная широкой публике, выглядит пугающе. Вы не найдете его работ в открытом доступе, но мне известно, что они существуют. Никто и никогда не брался разгадать тайный смысл, заложенный в них, и я не вижу этому иного объяснения, кроме очевидного: люди боятся заглянуть в душу безумца, боятся увидеть нечто такое, что изменит их привычный взгляд на мир, поколеблет крепкие с ним связи.
– Где он учился искусству?
– А он и не был художником. Оскар Гиббс никогда не писал и не учился живописи, это даже не было его хобби. Более того, до момента, когда рассудок покинул его, он ни разу не брал в руки кисть.
– Но этого не может быть! – не удержавшись, воскликнул Чад.
– И все же… – улыбнулся Торп. – Как вы уже уяснили, Оскар Гиббс – человек необычайный, попытки уложить его личность в такие мелкие категории, как слава, видятся мне бессмысленной затеей. Для Гиббса подобное – слишком незначительно, пусть это остается на милость вам, молодым и дерзким художникам современности. Вы должны понимать, что, будучи столь одаренным, он не в полной мере осознает себя, будучи все-таки проводником иных, не поддающихся человеческому разуму сил. Согласитесь, это отодвигает его на еще большее расстояние от всех нас, на недосягаемую высоту, ну или глубину понимания, и мы даже можем почувствовать, как холодок пробегает по коже от осознания тех страданий, которые выпали на долю Оскара Гиббса. От жалости к человеку, оказавшемуся заключенным в двойной клетке, одной из которых стало его собственное тело. И жаль, что даже при желании мало кто способен увидеть в Оскаре Гиббсе выдающегося художника, которым он является. Для всех он был и есть – умалишенный, узник, отбывающий срок в стенах лечебницы в течение многих десятилетий, не способный осознать масштаба своего дарования.
Лекция уже подходила к концу, а Чад в задумчивости все рассматривал розданные Торпом фотографии. Он думал об Оскаре, о загадочной болезни, гении художника и полном к нему равнодушии, о его непременном одиночестве. Что-то в рассказе Торпа сильно взволновало Чада, заставляло обращаться мыслями к молчаливому безумцу, сорок лет прожившему в Бетлеме и, по всей видимости, обреченному остаться там до конца дней.
Чад взял в руки лист с масштабированной серией портретов, на которых были изображены, вероятно, другие пациенты Бетлема. Кажется, это лишь часть существующей коллекции – здесь было представлено двенадцать картин, выполненных в различных стилистиках. Одна из них привлекла внимание Чада – портрет женщины в платке, написанный в кьяроскуро[8] – старинной технике, которой невозможно обучиться без мастера и на овладение которой даже у самого прилежного ученика ушло бы не меньше пары десятилетий.
Все больше волнуясь, Чад всматривался в детали: на изможденном лице женщины застыли болезненные, усталые глаза, прикрытые бледно-оранжевыми веками. Оскару Гиббсу не только удалось изобразить возраст и состояние пожилой пациентки, каким-то чутьем он сумел ухватить и суть болезни, передать беспощадную тьму, опустившуюся на разум душевнобольной. Мастерство и точность цветовой палитры – несомненны! А следом новое откровение – серия работ с изображением воинов племени зулу, исполненная с доскональностью, которая под силу лишь величайшим из мастеров: всепроникающее солнце, обожженная зноем, исполосованная тенями земля, экзотические наряды, ритмика тел и свинцовая тяжесть орудий.
Но где Оскар Гиббс почерпнул этот сюжет, как сумел, не покидая больницы, передать богатство образов и красок чужой земли, иных обычаев? Чад взглянул на дату: африканская серия написана около десяти лет назад, а значит, к моменту создания этих картин их автор находился в клинике уже тридцать лет. Но возможно ли представить, что человек, окруженный врачами и скудным больничным антуражем, в редкие прогулки созерцавший усталое английское солнце, смог передать огнедышащий жар Африканского континента, который никогда не ощущал лично?
После урока профессор Торп взял портфель и направился к выходу. Чад устремился за ним, прихватив лист из папки.
– Постойте! – крикнул он и настиг Торпа уже в дверях.
– Да, Чад, слушаю.
– Я хотел поговорить с вами. Моя финальная работа…
– Что с ней?
– Она почти готова. Я придумал, каким будет мой последний автопортрет, и хотел показать вам набросок.
– Ну давай, только быстро. – Торп демонстративно бросил взгляд на часы.
Чад протянул лист.
– Что это? – произнес Торп, нахмурившись.
– Мой финальный автопортрет. Я решил, что вместо лица напишу только его фрагменты.
– Для этого ты разбил зеркало?
– Я подметил эффект случайно, мне показалось, это может сработать.
– Смотря что ты нацелен показать. Если берешься за реконструкцию собственного лица, должен быть уверен, что сможешь собрать его заново. Сломать форму можно, лишь предварительно познав ее, – ты уверен, что готов к подобным экспериментам? Что насчет публики, готова ли она? Твое лицо никому не известно, а угадывать фрагменты незнакомой физиономии им будет скучно. Ты надеешься, что, раскрошив зеркало и поймав удачный свет, захватишь внимание, но в этом я вижу лишь скромность, граничащую с тщеславием. Хочешь, чтобы зритель посмотрел на тебя не раз, а… Сколько здесь фрагментов – десять? – Торп не заметил, как повысил голос, и студенты с любопытством повернули головы. В их глазах пронеслась тень злорадного сочувствия, зрелище, придававшее сил и наполнявшее уверенностью их чуткие к критике сердца. Они точно знали, что в эту минуту испытывает Чад, – не единожды каждый из них стоял вот так же, понурив голову и проклиная день, когда выбрал полный страданий путь художника.
– Я не подумал об этом, – пробормотал Чад, силясь найти слова оправдания. Но ничего не шло на ум, каждый довод заранее проигрывал в споре с опытным и, без сомнения, более уверенным в себе наставником. Это было мучительно; за годы, проведенные под началом Торпа, Чад вконец извелся – никогда не угадаешь, как отреагирует он на ту или иную картину или задумку. Какие-то работы, не стоящие внимания, увлекали его настолько, что он мог провести по ним семинар, выражаясь лишь восторженными эпитетами. В других картинах, которые, на взгляд Чада, стоило бы рассмотреть, Торп видел сплошные заимствования, что его просто бесило.
– Нет, задумка, конечно, любопытная, – снисходительно проговорил он наконец, заметив удрученный вид Чада. – Но она могла бы стать еще занятнее, если бы ты с бóльшим уважением изобразил зеркало. Ты рисуешь себя без предмета, а ведь без него ты остался бы целым.
– Я хотел создать что-то необычное, перебрал уже с десяток вариантов, но все они никуда не годятся.