Цепи меланхолии

- -
- 100%
- +
– Ты слишком живой, и разум мешает понять, что это просто неактуально.
Он небрежно передал Чаду бумагу и вышел прочь.
Чад остался в растерянности, держа в руках лист с наброском, который еще недавно так сильно вдохновлял его. Теперь он смотрел на него другими глазами. Не то чтобы он доверял мнению Торпа настолько, что был готов пересмотреть свои взгляды только оттого, что учитель не похвалил его работу – такое случалось не впервые. Нет, дело в другом: в мгновение, когда Торп критично рассматривал набросок, Чад с ужасающей ясностью осознал, что ждет его впереди. Он вдруг увидел длинный, пылающий огнем созидания путь художника, и этот путь, всегда казавшийся ему широким и открытым, вдруг сузился до размеров крохотной тропинки в густом, полном опасностей лесу. Отныне каждый его холст, каждая работа, которой он осмелится быть довольным, станет проходить через беспощадный огонь критики, через пристальный взгляд, изыскивающий малейшие недочеты в замысле и исполнении. Да, он сумел поступить в академию, и в то время это стало его собственным мерилом успеха. Но что дальше? Когда он покинет эти стены, как зарабатывать? Как жить, если окажется, что твои работы никому не нужны, и, что еще хуже, окажешься никому не интересен ты сам?
Оцепенев от нахлынувших эмоций, Чад смотрел на свой эскиз, чувствуя себя все гаже. Он был близок к тому, чтобы возненавидеть его. Судя по словам Торпа, будущая картина выглядела как хвалебная ода автору, и Чад вдруг вспомнил изумление Аманды, когда она услышала, что он собирается представить для финальной выставки пять автопортретов. Тогда он не придал значения ее невольной реакции, но теперь, после слов профессора, сердце Чада сомкнули грубые тиски сомнения. Только теперь, глядя на свою задумку, Чад стал понимать, что имел в виду Торп: он слишком сконцентрировался на том, чтобы выделиться на фоне однокурсников. К нему вдруг пришло понимание, что ни в одной его работе не осталось места для самого важного компонента искусства – зрителя, все пространство занимал Чад, его задумка, неопытность, его незрелое «я». Торп прав, кому охота глазеть на незнакомое лицо – если за ним ничего не стоит, оно будет вызывать лишь раздражение! Будь Чад зрителем, да он бы сам не стал смотреть на подобное – просто из вредности, чтобы художник не возомнил о себе лишнего.
В сердцах он разорвал надвое лист, бросил его на пол и стремительно выбежал из студии.
С досады Чад решил больше не возвращаться на занятия, чувствуя необходимость отдаться яростному потоку мыслей. Ему необходимо было успокоиться, поразмышлять, и он сел на лавочку снаружи и, откинувшись на спинку, вспомнил, какой легкой казалась ему жизнь всего несколько лет назад, когда он, будучи студентом, впервые переступил порог Академии изящных искусств. Каким счастьем от причастности к изобразительному искусству переполнялось его сердце всякий раз, когда он выезжал с группой на пленэры, посещал музеи и, разглядывая полотна великих мастеров, тешился мыслью, что он художник и тоже способен творить. Гордость, а не стыд, владела всем его существом, и именно она двигала его художественное начало вперед, день за днем, месяц за месяцем; постепенно робость заменялась смелостью, на место осторожности заступала уверенность, а неопытность подкреплялась дерзостью. Его не покидало ощущение, что вместе с обретенными навыками он познает все новые формы свободы, ведь только всеведение и широкий кругозор позволяют быть избирательным или же, напротив, раскрепощенным – опыт, и только он позволяет играть с формой и содержанием, и чем больше ты умеешь, тем увереннее действуешь. Чад не сомневался, что все это – в будущем, и ему есть ради чего стараться. И вот это будущее наступило, но не принесло никакой легкости, никакой свободы, напротив, он еще менее свободен сейчас, нежели в самом начале пути. Теперь он скован еще большими ограничениями, чем когда только осознал себя художником. Вот оно, яркое завтра, которое он себе с такой живостью рисовал, но все, что ощущает Чад, – лишь бессилие, а еще бесплодность многолетних стараний.
Да настанет ли вообще в его жизни момент, когда он сможет отдаться потоку, когда он, познав тонкости этой науки, воплотит все те замыслы, которые зрели, только зрели у него в душе, когда станет неважным, что скажет тот или иной критик, поклонник его таланта или недоброжелатель? Когда искусство настолько завладеет Чадом, что он отринет все земное и лишь величие замысла будет иметь решающее значение. Замысла и его воплощения. Кто может похвастаться подобным, какой гений, какой умудренный опытом старец, прошедший все круги страданий, сумел войти в море спокойствия, в котором приходится не барахтаться в борьбе за выживание, а спокойно плыть, наслаждаясь тихим плеском волн. Или искусство вовсе не предполагает подобного, но тогда почему никто не предупредил его об этом? Почему все учителя отдают внимание лишь технической стороне процесса, словно это и есть самое главное – научиться искать доминанту и выделять акценты? А как насчет того, чтобы брать под контроль сомнения и нерешительность, разве не этому стоило бы учить каждого, кто только вступает на ниву искусства? Художник, обуреваемый страхами, – что может он создать? На что годится его воображение, если он будет ощущать, что за его спиной стоят десятки, нет, сотни любопытных и пристально наблюдают, выискивая малейший недостаток.
Чад ощущал себя одураченным. Каким наивным он был, веря, что у него все получится! То время – перед поступлением и даже первый курс – казалось теперь островком душевного благополучия, какое ощущает ничего не подозревающий человек, бредущий в раздумьях по горной тропе, на голову которого летит с вершины камень, готовый убить его через секунду. Теперь все это сметено, подытожено финальной выставкой, которая высвободит талант Чада или, напротив, похоронит его имя навечно. Не будь итогом этой выставки возможность попасть в Саатчи, Чад наверняка отнесся бы к ней иначе: с философской отрешенностью, с цинизмом студента-выпускника, почти состоявшегося художника. Однако он слишком хорошо представлял перспективы, которые открывала связь с одним из лучших музеев мира, те шансы художника, которому выпала эта честь. Внести в историю картины имя Саатчи означало не просто повысить ее в цене в десятки раз, но и в дальнейшем выбирать пространство, в котором работа будет выставляться. Впрочем, до этого она, скорее всего, просто не дойдет, перейдя в руки частного коллекционера еще на этапе плана галерейного размещения…
Ему необходимо найти силу. Силу извне, которая потащит его за собой, потому что, видит бог, его собственные – на исходе.
Глава 3
Мне казалось, что сам я изменился, я больше не был обыкновенным человеком…[9]
Герман Гессе, «Гертруда»Короткая, длящаяся от силы пару дней вспышка отчаяния и нахлынувшее было ощущение никчемности вскоре сменились ровной тревогой другого характера: день итоговой выставки становился все ближе, а Чад так и не написал финального автопортрета. Но теперь вместо лихорадочных поисков замысла он на время отложил эту задачу, намереваясь терпеливо дождаться вдохновения и уверенности в задумке, которую смог бы исполнить и которая удовлетворила бы его. Терзавшие Чада мысли по поводу отсутствия у него таланта также отошли на второй план – рассмотрев их с разных сторон, тем самым как бы исчерпав этот источник, Чад на какое-то время потерял к нему интерес. Он умел на удивление быстро погружаться в состояние паники и неуверенности, но так же быстро и избавляться от него. Порой ему даже казалось, что он нарочно доводит себя до эмоционального предела, только чтобы посмотреть, что из этого выйдет, как если бы он вызывал на бой невидимого противника, заранее готовясь умереть. И, не погибнув, приобретал краткосрочный иммунитет для следующей схватки.
Бывало, он возвращался мыслями и к Оскару Гиббсу. Личность молчаливого безумца то и дело возникала в сознании Чада в виде расплывчатого образа, но он не трудился оформлять ее, превращать во что-то конкретное, довольствуясь обычным знанием. Поразившись единожды, он просто принял этот факт как нечто занятное и необычайное, но все же постижимое. Мало ли какие чудеса случаются на земле, к тому же художественное ремесло в самой сути предполагает концентрацию неординарных личностей – во все времена их как магнитом тянуло в творчество, где они могли бы всецело проявить те качества, которыми были наделены от природы. Поэтому Чад отвел художнику тихий угол в памяти, куда мог бы изредка обращаться для наблюдения и напоминания себе, что на свете существует разнообразие характеров, богатство образов и ярких человеческих персоналий. Его, как выпускника художественной академии, волновало во всем этом только одно: что Оскар, никогда не учившийся живописи, получил свой дар с такой легкостью. Безо всяких усилий он искусно писал, используя при этом какие угодно техники, любые мотивы, тогда как Чад, посвятивший учебе несколько лет, мог лишь мечтать о подобном мастерстве.
Чад был слишком порывист, скор на обобщения и рисовал жизнь палитрой чистой, без переходных цветов. Если бы он потрудился притормозить в своих измышлениях, присесть ненадолго и попробовать уловить истинные, по-настоящему глубокие переживания, то, несомненно, был бы удивлен. Он обнаружил бы, что думает об Оскаре Гиббсе не изредка, как ему казалось, а напротив, часто и что мысли эти не поверхностны, а сложны и волнительны и вызывают неуловимое томление в обычно жизнерадостной душе Чада, поселяя в ней тревожное предчувствие. Если бы Чад не жалел времени на тишину, был до конца предан чуткости, которой так хвалился, то уловил бы медленные изменения, происходившие в нем. Он бы понял, что всякий раз, возвращаясь к мыслям об Оскаре Гиббсе, он не подходит к ним набело и не повторяется, а как бы углубляется, следуя все дальше: от неясного образа – к склонившейся над холстом фигуре, от нечеткости затылка – к детальности седины, от невнимательности – к острому взгляду. Что далекий, незнакомый образ постепенно становится ближе, оформляется складками одежды, узором вен. Но, конечно, Чад не замечал внутренней трансформации, не откликался на нее, предпочитая активничать и решать задачи насущные.
Как-то во вторник в академию пришла Аманда. У нее выдался выходной, и она позвонила Чаду, чтобы встретиться с ним после занятий. Они не виделись со дня знакомства в галерее.
Чад размышлял, как относиться к новой знакомой. Ему казалось, что между ними ничего не может быть. Почему он так решил, он и сам бы не сумел ответить – ему казалось, что он не создан для отношений, не умеет понять женщину так, как она того заслуживает. Глядя на своих друзей, он удивлялся тому, как ловко они обставляли ритуалы соблазнения, как быстро удавалось им сблизиться с объектом желания, как скоро соглашались на встречи девушки и с какой легкостью они шли на близость. Чад не знал, как провернуть подобное: он то пытался быть учтивым, вызывая этим недоверие, то становился чрезмерно независимым и отвергал любое проявление тепла в свой адрес. Он никак не мог найти середины, ему все время казалось, что он либо перегибает, либо недодает, и ощущение постоянного недовольства собой, сомнения так выматывали его, что он предпочитал как можно реже вступать в подобные контакты. Однако чем больше Чад старался удержать свою страсть при себе, тем яростнее и настойчивее она прорывалась в виде приятных для воображения мыслей. Чад мог не волноваться о том, чтобы додумывать каждую до логического конца, и воображать любое начало или завершение воображаемых свиданий. Но одно дело – представлять, а другое – касаться живого человека, перейти ту невидимую границу, за которой будет позволено дать волю желаниям. Чад не обманывался чувственной стороной вопроса, но что касается духовной ее составляющей, здесь все казалось чуть менее ясным. Он не мог до конца понять, что чувствует по отношению к Аманде. Опыт редких свиданий, чаще всего не заканчивавшихся ничем, кроме взаимного разочарования, предостерегал Чада от поспешных действий, он боялся как вспугнуть девушку напором, так и подарить ей ложную надежду. Он не был готов к отношениям либо считал, что не готов, и тревожился перед предстоящей встречей, не будучи уверенным в том, что Аманда считает его привлекательным.
Она выглядела превосходно в коротком пальто, наброшенном на платье в мелкий горох; губы Аманда накрасила темной помадой и оттого выглядела старше. Держалась уверенно и, подойдя ближе, потянулась к Чаду для дружеского поцелуя, а потом пошла рядом, когда он повел ее в студию. В этот час она пустовала. На светло-серых, не дающих рефлексов стенах, между рейками для готовых работ висели вырезки из журналов, на полу виднелись следы краски и обрезки карандашей. Чуть дальше – отвернутые к стене, покрытые тканью холсты, деревянный подиум, над ним – крепление для драпировки. Хаотично и без всякого порядка установлены мольберты, три из них вокруг постановки – корзины с фруктами на подставке. В зоне отдыха и того меньше места. Почти весь стол заняли разномастные кружки с остатками чая и кофе, пеналы, альбомы, книги по искусству, каталоги, писчая и газетная бумага, коробочки с углем, банки с кисточками. Шкаф с натюрмортным фондом: глиняные кувшины, старые горшки, домашняя утварь, пластиковые фрукты и корзина. На крючках – халаты для работы и фартуки.
Это был очень художественный, но при этом строго регламентированный беспорядок. В студии властвовало искусство, рабочий процесс, протекавший ежедневно, пропитал каждый угол, наполнив пространство соцветием запахов растворителя, краски, грунта.
– Здесь никогда не бывает чисто, – сказал Чад, приглашая Аманду войти. – Иногда я не могу найти свои вещи, впрочем, здесь все общее. Кроме, разумеется, картин. Можешь смотреть те, что на видном месте, но те, что убраны, не стоит, это разрешено только учителям. Сейчас я покажу тебе свои работы, – сказал Чад и, пройдя через комнату, приблизился к большому стеллажу с глубокими проемами, служившими хранилищем. Он встал на деревянный табурет и вытащил две картины среднего размера, спустился и одну за другой выставил их вдоль свободной стены. Затем прошел за шкаф и оттуда принес еще две работы, побольше.
– Ну, что скажешь? – спросил он, установив последний холст и сделав шаг назад, оценивая порядок – в точности по дате создания.
Аманда последовала его примеру, но затем подошла к картинам и принялась молча шагать вдоль них. Чад не мешал ей, терпеливо ожидая, пока она закончит. И хотя он не волновался о впечатлении, которое произведут работы, так как сам был ими доволен, все же эти несколько тягостных минут заставили его по-новому взглянуть на них: первый портрет, написанный в авангардистской стилистике, Чад назвал бы средним, в нем он сделал выбор в сторону серой палитры. Следующий портрет был выполнен в классическом стиле: темный задник, высветленные акценты, невесомые переходы. Аманда непременно должна была по достоинству оценить и третью работу – в жанре экспрессионизма. В четвертой же Чад обратился к прерафаэлитам: автопортрет получился по-осеннему прозрачным и меланхоличным, от него веяло холодом надвигающейся зимы, что хорошо подчеркивало бледное лицо и розоватый кончик носа.
Мысли его прервал бодрый голос.
– Можно ставить обратно, – возвестила Аманда, сложив руки на груди.
– Ты закончила? – удивленно спросил Чад, не вполне понимая, что означает ее энергичный тон, как если бы, плотно поев, она так и не сумела насытиться.
– Вполне себе. – Она пожала плечами. – Не могу сказать, что здесь есть то, чего я не видела раньше, но я была права: ты хорошо пишешь.
– Спасибо, – проговорил Чад и принялся собирать картины.
– Ты же не обиделся? – Она полезла в сумку и достала пачку сигарет.
– Здесь нельзя курить.
– Ладно. – Она спрятала сигареты. – Я решила, что будет полезнее, если скажу то, что думаю. А думаю я, что эти картины какие-то слишком завершенные. Глядя на них, в голове не возникает ни единого вопроса.
– Понятно, – сказал Чад, продолжая одну за другой возвращать на место картины.
– Да, именно. Из-за того, что они написаны в известных техниках, они не вызывают удивления – ты же понимаешь, манифесты этих жанров давно отгремели. Я думала, твои финальные работы выглядят несколько оригинальнее, решила, ты добавишь в них что-то от себя.
– Задача финальной выставки – показать, чему мы научились за время обучения, а не выпендриваться, – буркнул он.
– И все же я ожидала чего-то поинтереснее.
Чад промолчал. Он закончил с картинами и теперь стоял, пытаясь погасить растущее раздражение. Он развернул стул и, усевшись на него верхом, бросил затаенный взгляд на Аманду, которая, казалось, только разогрелась и была готова к новым вывертам. Тем временем она переместилась к шкафу и хищно оглядела вместительные коробы, в которых покоились чужие работы. На разделителях стояло имя какого-то ученика.
– А что тут у нас, – заговорщически произнесла Аманда и, потянувшись вверх всем корпусом, взялась за край небольшого холста. Через секунду он оказался в ее руках, и она с жадным любопытством повернула к себе лицевую сторону. Машинально Чад успел отметить, что и ящик, и работа принадлежали Шейну Ростеру, одному из лучших, а может, и лучшему студенту на курсе, талант которого не признавался однокурсниками из зависти, а преподавателями – из боязни засветить, как фотоснимок, эту неординарную личность, вытащив ее на свет раньше положенного срока.
Чад не мог бы объяснить, в чем заключалась притягательная сила обычно скромных по размеру полотен Шейна – ведь в них всегда находился какой-нибудь неочевидный недостаток. Но если Чад намеренно искал подобную фактуру, то Шейн, создавая невидимые глазу искажения, действовал как будто ненароком. При взгляде на его работы зрителя не покидало ощущение, что в них что-то не так. Выстраивая картину вокруг какого-нибудь незаметного нарушения гармонии, Шейн достигал эффекта тем, что, выбирая, к примеру, классический пейзаж, усиливал несовершенство некоторых деталей, позволяя им раздражать глаз зрителя, испытывать на прочность его терпение.
– А это недурно, очень недурно! – заинтересованно произнесла Аманда, не отрываясь от картины. – Тут есть еще! – воскликнула она и, всучив Чаду первую работу, полезла на полку за следующей.
– Перестань. Кто-то может войти… – попытался было остановить ее Чад, но все было без толку.
Один за другим Аманда доставала и ставила у основания шкафа холсты на подрамнике и без, какие-то картонки, рулон, перетянутый резинкой, – правда, развернуть его она так и не решилась. Внезапно возникший энтузиазм Аманды вдруг захватил и Чада, какой-то дикий азарт толкнул его к двери, и он быстро закрыл ее на замок, чтобы, вздумай кто-нибудь вломиться, можно было успеть вернуть все на место.
– Ты только посмотри на это! – Аманда толкнула его в плечо, глядя на парад выставленных работ, и Чад послушался.
В ту же секунду он осознал пропасть, разделявшую его и более талантливого однокурсника. Шейн, очевидно, не стремился к повторениям, каждая работа казалась окном в мир, где все течет по иным законам. Да, на картинах были изображены люди, но их эмоциям не нашлось бы определения, то были задумчивые и в то же время обезображенные лица, будто мышцы их были червями, копошащимися под кожей.
– Кто это написал? – спросила Аманда.
– Шейн Ростер.
– Вы друзья?
– Не сказал бы.
– Он уже выставляется?
– Пока нет, но думаю, это лишь вопрос времени, – не без досады отозвался Чад. Ему вдруг захотелось исчезнуть, оставив Аманду в студии наедине с работами его товарища, чтобы она могла отдаться созерцанию, позволила им властвовать над ее впечатлительной душой, которая, Чад не мог не признать, в искусстве все же оказалась искушенной. Наблюдая, как Аманда завороженно разглядывает картину, Чад на мгновение порадовался, что Шейна сейчас здесь нет, что он никогда не узнает об этом эпизоде и о восхищении Аманды тоже.
Всем существом Чада вдруг завладело пакостнейшее из чувств, которое так часто без предупреждения поселяется в какой-нибудь робкой, неуверенной душе. Отравляющая зависть, наполняющая горечью и без того страдающее сердце художника, так некстати проявила себя, пришла помучить Чада, напомнить, что отныне ему предстоит всякий раз терзаться при виде чужого таланта. Чад был слишком высокого мнения о себе и решил, что привит от провала, что если заранее не победил в схватке, то по крайней мере основательно к ней подготовился, предполагая, что уровень крепкого середнячка позволит продержаться. Он и подумать не мог, что на соседней полке все это время хранились работы, намного превосходящие его собственные, при том что дело не только в мастерстве, но и в личности художника, в образе мысли и особом отношении к миру. А Чад, увы, не мог похвастать тем, что сформировался как живописец, слишком многое ему нравилось, слишком разное мечтал изобразить, а вот рядом – талант с уникальным видением, оригинальностью мысли, уверенностью – а не самоуверенностью.
Как мучительно осознавать, что в мире полно людей, превосходящих тебя мастерством, как безнадежна эта мысль, как будто не на что опереться и весь твой опыт – пустышка, отрез поролона с обманчивым объемом. Даже умудрившись взобраться на него, под собственным весом все равно опускаешься на землю. Хоть двадцать лет проведи за холстом, будешь так же кусать локти, стоя перед картиной какого-нибудь явившегося из ниоткуда самородка.
– В тот день в галерее ты сказала, что я талантлив. Ты так больше не считаешь?
– Отчего же. Наоборот, я в этом только уверилась.
– Но ты ведь так восхищена работами Шейна, а мои даже смотреть толком не стала.
В темных глазах Аманды промелькнул удовлетворенный огонек.
– Я все еще убеждена, что ты талантлив, просто картины для выставки совсем не отражают тебя, молчат о том, что мучает тебя как художника, что ты воображаешь, оставшись наедине с холстом. Это картины прилежного ученика. Когда-нибудь ты станешь мастером, и тогда я изменю мнение, но пока что тебе предстоит длинный путь.
– Я и есть ученик, – буркнул Чад.
– Где же твой учитель?
– Торп слишком черствый, чтобы дать ценный совет, он не способен писать сам и не позволяет другим. Его душа полна разочарований; все, что он умеет, – брюзжать, чтобы люди не позабыли о его существовании. Нет, такого учителя я себе не желаю. Если уж выбирать, то я взял бы такого, кто мало говорит, но много делает. Какого-нибудь старого сумасброда, малюющего с утра до вечера, живущего в одиночестве где-нибудь на задворках Лондона. У Шейна – дедушка художник, он вырос в окружении холстов и красок, а вот мне повезло меньше. Я только и могу, что рассчитывать на себя.
– Ты так уверен, что обойдешься без помощи других, но вот я здесь, ты сам пригласил меня, чтобы узнать, что я думаю о твоем творчестве, а теперь говоришь, что не нуждаешься в этом.
– Откуда тебе знать, что мне нужно!
– Я не знаю. Но и ты не узнаешь, если не начнешь писать так, как положено художнику. Ты твердишь о самоотречении, честности, но сам при этом прячешься от мира. Искусство – всегда больше, чем холст и краски. Мне кажется, ты должен научиться освобождаться. Ты слишком озабочен чужими достижениями, так много размышляешь о других, тогда как стоило бы дать дорогу собственному таланту.
– К черту все! – воскликнул Чад. – Я и сам недоволен. Все это чужое, хватит мне притворяться! Всякий раз, подходя к холсту, я жалею, что у меня есть тело, будто моя душа заключена в темницу. Мне нужен всего один хороший портрет – и человек, который сможет вдохновить меня. Некто, кто не станет давить. – Он сверкнул глазами в сторону Аманды. – Кто поможет найти свой путь, подскажет, как пройти его без самообмана. Ван Дейк учился у Рубенса, Эль Греко у Тициана, у всякого великого художника был учитель, мне тоже он нужен, – выпалил Чад и, на минуту задумавшись, вдруг добавил: – На днях я узнал об одном художнике, его зовут Оскар Гиббс.
– Не слышала о таком.
– Он сорок лет живет в психиатрической лечебнице, в Бетлеме.
– Бетлем? Знаю, что у них есть галерея работ пациентов.
– Оскар написал кучу картин, вот только все они спрятаны от посторонних глаз. Торп видел лишь несколько и сказал, что они производят страшное впечатление. Я хочу взглянуть на его полотна.
– Зачем?
– Этот пациент, Оскар Гиббс, он пишет с утра до ночи и одержим искусством. Для него нет ничего важнее, и Торп считает его гением.
– Почему он оказался в Бетлеме?
– Торп сказал, что-то случилось с Гиббсом за границей. Что-то жуткое, разрушительное. Торп показал нам репродукции нескольких его работ, они прекрасны. Я не знаю, как он смог написать их, ни разу не покинув больницу. Он никогда не учился живописи, при этом он и есть – настоящий художник. Я не могу перестать думать о нем.
– Надеешься, что он возьмет тебя учеником? – Аманда с недоверием посмотрела на Чада.
– Я хочу узнать, как выглядит настоящий гений, где берет вдохновение художник, которого не заботит ничего, кроме искусства. Пусть он не произнесет ни слова, не посмотрит на меня, лишь бы позволил наблюдать.