Осенние истории. Русская классика

- -
- 100%
- +
Стояли те удивительные дни на нашем южном приморье, от которых оживают старики и хорошеют некрасивые. Солнце, утратившее свою жгучесть и остроту, высасывавшие из земли соки, успокаивается. Все в природе начинает наливаться той полнотой и румянцем жизни, который сообщает зрелому телу освеженная кровь.
Краски становятся до того прозрачны и глубоки, что взгляд здоровеет и яснеет от их ясности и чистоты. Яркие зори. Сильные росы. Новые, крупные, мало ароматные цветы на куртинах, светящиеся на закате, как бокалы с пурпурным вином… И самый воздух легок и крепок, как вино… Во всем этом есть глубокое очарование еще не высказанного откровения, – и мне сладко было ждать ее в моем одиночестве и думать о ней.
В то время как глаз замечал желтые и рубиновые листья на деревьях, ржавчину от рос на сжатых полях, ласточек, как четки черневших на телеграфных проволоках, – все первоначальные признаки и намеки осени, я все же ждал ее, как чуда, о котором не мечтается даже весною. Губы сами собой печально шепчут: осень… осень идет… А сердце ширится и поет от этого неизбывного ожидания, которому нет ни названия, ни предела.
Виноград зреет. Солнечные лучи наливают его янтарную сердцевину и растворяются в его соку. Виноградные кисти упруго и тяжело висят на своих коротких кустах в радостной обнаженности. Я все чаще повторяю ее имя.
А море густо синеет и как будто пустеет, как поля; по ночам лунный свет в слезах блуждает здесь и там, подобно видению, оплакивающему несуществующую возлюбленную.
Вот я проснулся, открыл ставень, и сильное молодое утро говорит мне: «Здравствуй».
– Здравствуй.
Я чувствую легкость и радость тела, незнакомую ни в какое другое время года.
Сизоватая маслина под моим окном вся облита ровным солнечным светом; в ее тонах есть что-то голубиное, и она рада жизни, как и я.
– Здравствуй. Здравствуй. – Мне хочется сказать это слово бесконечно близкому, чтобы меня поняли сразу и от радости засмеялись в ответ. Нет, ее еще нет. Но она скоро будет; она должна быть, иначе все это ни к чему.
Птицы уже не свистят так беспокойно и сильно, как раньше; они повывели детенышей и научили их летать, но воздух так звонок и ясен, что их спокойные звуки как будто окрашены в свои нежные цвета, родные друг другу. Только стук, доносящийся с гумна, идет как-то особняком.
Ого, уже начали молотить без меня. Мне, как хозяину, немного совестно, что проспал. Я прислушиваюсь. Хорошо. Это один из тонов осенней трудовой музыки жизни. Освящается новый день. Почти языческое удовлетворение, недоступное горожанину, всегда внушает он мне и осмысливает в моем представлении существование.
Я почти бегом спускаюсь по тропинке к морю. На заре здесь прогнали коров вниз, где тянутся покрытые травой холмы. Пахнет коровьим пометом. В свежее августовское утро он почему-то напоминает о близости зимы и воздухе теплых коровников.
Запах моря чуть-чуть остро и влажно щекочет обоняние. Море так сине, что рыбачий парус кажется белее снега. Я открываю рот, и небо обливает влажная солоноватая свежесть, ощутительно проливающаяся в грудь.
Вода стеклянисто-упруга и прозрачна у берега: точно она и есть и нет ее.
Я весь отдаюсь воде; она неподвижная, но живая; не хочется разбивать ее руками, и я еле шевелюсь, еле подвигаюсь вперед почти одними изгибами моего тела; переворачиваюсь на спину, вижу над собою высокое небо с облаками, и ощущение животной близости со стихией расширяется до слияния с ней. Мне что-то хочется крикнуть, одно какое-то слово, в котором будет все – ее имя. Но я сдерживаю себя: недостает чего-то совсем маленького, чего-то вроде смыкания двух электрических токов, которые почти соприкасаются… Ток от меня идет к ней далеко; ей достаточно сделать маленькое движение. Но я его не чувствую покуда.
Вот она нынче-завтра будет здесь, – тогда другое дело. Ее младшая сестра Аля бывает у меня часто и много говорит о старшей, подозрительно много. Она могла бы говорить меньше.
– Ого! Вы теперь наверно ее не узнаете. Она, конечно, стала не та, что была в прошлый год. Ее засыпают цветами, а в газетах так и пишут: любимица публики.
Она во все глаза глядит на меня, видимо, гордясь своей сестрой, в то же время губы ее еле сдерживают смех, который то и дело вспыхивает и искрится в ее плутоватом, изящном лице.
Этой девочке девятнадцать лет, но она кажется шестнадцатилетней, и я отношусь к ней как к ребенку. Я не видел более болтливого и смешливого существа. Смех что-то неотделимое от нее, как игра в бриллианте.
Я как-то сказал, что не поверил бы ни в одну печальную историю, рассказанную ей.
Она всплеснула руками:
– Это ужасно! А между тем мне вовсе не так весело. Хотя бы вот сейчас.
Мне показалось на одно мгновение, что какая-то острая искорка сверкнула в ее чистых глазах, но в ту же минуту губы ее уже смеялись и, как жемчуга в розовой растворившейся раковине, сверкали влажные ровные зубы.
– Ага, верно, вы завидуете сестре!
Она неожиданно покраснела. Игра бриллианта в первый раз блеснула фальшиво.
– Завидую? Чему? – быстро спросила она.
– Да вот, что ее засыпают цветами и все такое…
Но бриллиант опять переливается чистейшей игрой.
– Я завидую?.. Цветами… и все такое. – Она обрывает смех и искренно говорит: – Завидовать можно только тому, что доступно… А разве можно завидовать луне, что она светит и ей поклоняются.
– Положим… – с неприятным самому мне чувством говорю я. – Положим, театральные лавры, особенно провинциальные, очень дешевы у нас…
Она не на шутку оскорбляется за сестру:
– Ну, уж извините. Вы не любите театра, потому и говорите так. Ее не только публика, но и актеры считают выдающимся талантом в сценическом искусстве.
Когда Аля хочет говорить серьезно или о серьезных предметах, кажется, что она читает по книге. Долго, однако, она этого тона выдержать не может и опять смеется. Смеясь, переходит из оборонительного положения в наступательное и вышучивает мою ревность, не называя, однако, этого чувства прямо, вероятно, из детской стыдливости.
– Я все-таки не вижу причины, почему она должна перемениться, – говорю я, задетый за живое ее поддразниванием. – Ну, пускай успех, талант и все такое… Умный человек не станет от этого задирать нос.
Она опять ополчается за сестру.
– Задирать нос! – стараясь изменить свой голос до баса, каким будто бы говорю я, повторяет она с гримасой мои слова. – Как это похоже на Ольгу. Она не из таких, чтобы задирать нос. А просто стала серьезнее и ее уже не могут занимать те пустяки, которые занимали раньше.
И опять глаза ее смеются, в то время как губы с преувеличенной важностью выговаривают:
– Она всецело посвятила себя служению искусству и даже книги все читает такие… такие…
– Что вы не можете выговорить, – перебиваю я ее.
Она разражается звонким смехом и в то же время обвиняет меня, что я недостаточно серьезно отношусь к Ольге.
– Вы хотите обратить в шутку то, что свято для сестры.
– Я только сказал о вас… что вы не можете выгово-рить…
– Книги такие… Я хотела назвать, а вы перебили.
– Ну?
Она выпаливает с торжеством:
– «Религия красоты». Что? Съели! Вы, наверное, никогда не видели даже этой книги и не сумеете с Олей поддержать разговор, когда она приедет.
Бриллианты снова переливаются светящейся игрой, и жемчуг зубов сверкает из-за пурпурной раковины рта.
IIО, только бы скорее приехала!
Я больше не могу заниматься как следует делом. Я почти обезумел от желания видеть ее, которое обступает меня все сильнее.
Могущество жизни вливается в меня с каждым глотком воздуха, с этими страстными голосами красок, которые дрожат в последних напряжениях, и я слышу безумные призывы к наслаждению, во всех ароматах, вздохах и в трениях волн о морской песок, на котором остаются следы их прикосновений, следы длительных их поцелуев… В солнечных лучах… В звездах…
Я не забуду, как в прошлом году старый дуб, недалеко от моего дома, своей золотисто-пурпурной листвой пылал на солнце, подобно громадному костру. Иногда он казался мне почти живым, точно легендарная жар-птица, распустившая свои красивейшие перья в исступлении своей любви. Это был пожар блаженства, от которого вся кровь его изнутри выступила наружу. Я ахнул, взглянув на него на другой день утром: весь этот убор пластом лежал на земле, потускневший, как бы сожженный вчерашним таинством страсти, измятый бесконечными объятиями.
Во всех работах этой поры есть что-то чувственное, почти языческое. Даже в работах со святым хлебом. В воздухе разливается то возбуждение, которое разрешится скоро хмельными деревенскими свадьбами. Особенно это чувствуется на винограднике.
Вот он, весь покрытый матом росы, просыпается на заре. Ветер целует сочные кисти, легкие в своей упругости и полноте, как груди, поднятые желанием. Чувственные стихи царя-певца Соломона поют славу красоте винограда. С восхода до заката солнце пламенеет и тоскует в спелых янтарных каплях. Оттого вместе с веселым жаром в вине горит опьяняющим пламенем какая-то ненасытная тоска.
Я почти чую живую душу в виноградных кистях; сильную страстную душу, которая радуется жизни и солнцу и продолжает жить и чувствовать даже по окончании этой жизни. Вы только подумайте: когда начинает созревать виноград, вино бродит в бочках, – мертвые посылают привет живым из своих деревянных гробов. Это ли не чудо!
Один вид винограда опьяняет меня, и я, не помня себя, все представляю здесь ее, ее, и шепчу смешные, неожиданные слова…
– О, ты… Ты моя нежная… виноградная.
На винограднике начались работы. Девки-работницы выбирают и режут первые спелые кисти. Виноград опьяняет и их здоровые, грубые тела; и босые тяжелые ноги их, топчущие землю, становятся как будто легче, и голоса их, о чем бы они ни переговаривались, ни пели, все звучат одним призывом.
Вчера вечером…
Да простит меня небо – и она, но это не измена. Чтобы вино не разорвало мех, нужно на мгновение открыть его. Мое сердце – это мех, в котором бродит вино.
Я не нахожу места себе. Из виноградника я иду в степь, из степи на море. Иногда я беру с собой ружье и стреляю в воздух, вовсе не желая проливать чью бы то ни было кровь.
На берегу моря есть в одном месте два огромных камня; они стоят друг против друга почти у самого обрыва. В прошлом году, когда я красил около них свою лодку, была вместе со мною и она.
Когда я вывел на лодке красную полосу киноварью, она молча взяла кисть и, не говоря ни слова, написала на одном из камней мое имя. Затем, как ни в чем не бывало, отошла от лодки и, не глядя на меня, стала бросать камешки в воду, ловко делая рикошеты на гладкой поверхности.
Я весь задрожал от радости: схватил кисть и на камне, стоящем рядом, вывел ее имя.
И имена, написанные на камнях яркой киноварью, запылали на солнце.
Это было как бы торжественное обручение, наивный символ, который являлся прекрасным таинством здесь, на пустынном берегу, у самых чистых волн стихии, в изначальном храме Господа Бога.
Мы, кроме этого, ничего не сказали больше друг другу о своей любви. Но если бы я тогда обратился к ней: «Будь моею», она бы ответила радостным криком. Я видел, я чувствовал это… Но я не решался, не решился.
Вино перебродить должно, чтобы его можно было пить. Так объяснил я себе свою нерешительность, и ждал, и дождался: вино перебродило и окрепло.
Дожди и ветры и бешеные равноденственные бури, бросающие свои волны до самого обрыва, успели обесцветить краску и стереть кое-где буквы. Это меня огорчало: буквы не должны были тускнеть, и я к ее приходу подновил краски, так что они опять горели на солнце, как тогда. Этого никто не видел. Но на другой день, когда я пошел посмотреть, подсохли ли краски, я заметил, что кто-то пытался выскоблить, стереть ее имя.
Я напрасно ломал голову, кому это могло понадобиться. Уж я бы сумел отплатить за эту злую выходку, если бы нашел виновного.
IIIАля не приходила целых два дня. Что бы это значило?
Я сам отправился к ним вечером. Красная черепичная крыша их хутора чуть-чуть светилась, хотя было уже почти темно, точно отдавала воздуху заревой свет, впитавшийся в нее после заката.
Мать и отец, наверное, по обыкновению играют у соседей в винт и ссорятся там из-за карт. Тем лучше, а то опять начнут вздыхать о дочери и просить меня поколебать ее страсть к сцене.
Дом темен весь, за исключением одного окна: комнатка Али. Значит, она дома.
Уж не больна ли?
Навстречу мне с лаем бросилась собака, – знакомый мне мопсик Бутон. Я окликнул его; он виновато стал ласкаться, делая вид, что пошутил со мной, и только.
Но в ту же минуту свет в окне погас.
Я остановился.
– Аля!
Никто не ответил.
Я подошел ближе к окну. Тихо. Но другое, также открытое сбоку окно, выходящее в садик, как-то подозрительно молчит.
Собака дома, значит, дома и она.
Я с досадой повернулся и ушел, ничего не понимая.
IVНа другое утро Аля объявилась.
На мой вопрос, почему ее так долго не видно, она ответила, смеясь:
– Разве вы заметили мое отсутствие? Ах да, впрочем, вот глупая. При чем тут я!.. Вам важно знать…
Я ее перебиваю:
– Отчего вы спрятались или выпрыгнули в окно вчера, когда услышали мой голос?
Она, очевидно, приготовилась к этому вопросу и разыграла недоумение:
– Я?.. Вот новость! Меня вечером не было дома.
Однако в глазах ее я уловил беспокойство, которое тотчас же залилось смехом.
– Я принесла вам важное известие…
Но я опять умышленно остановил ее, стараясь показать, что это известие вовсе уж не так для меня важно.
– А знаете, Аля, вы загадочная натура. Отчего вы никогда не смотрите мне прямо в глаза?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.








