Банкиры божьи

- -
- 100%
- +

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
БАНКИРЫ БОЖЬИ
Пролог
Найдено в исповедальне церкви Санта-Мария-ин-Трастевере, Рим. Листок дешёвой бумаги, сложенный вчетверо, заложен между досками скамьи. Почерк неровный, буквы крупные — писал человек, для которого письмо не привычка, а усилие. На обороте — след от сырного жира и отпечаток большого пальца.
Я, Бартоломео Грасси, башмачник с улицы Банки Векки, пишу это не для священника, потому что священник и так знает, и не для Бога, потому что Бог, если верить бумаге, которую я вчера купил, уже меня простил. Пишу для себя. Потому что бумага говорит одно, а живот говорит другое, и я привык верить животу.
Живот говорит: ты дурак, Бартоломео.
У меня была коза. Серая, старая, с обломанным рогом и дурным характером, от которого молоко у неё прокисало ещё в вымени. Но молоко было. Каждое утро — молоко, каждый вечер — молоко, а по субботам из того, что оставалось, жена делала творог. Если натереть его с солью и завернуть в тряпку, он держится неделю, и это неделя, когда детям есть что положить на хлеб, если есть хлеб.
Козу я продал в среду. За девять сольди. Девять сольди — это мало за козу, даже за козу с обломанным рогом, но покупатель знал, что я тороплюсь, а когда покупатель знает, что ты торопишься, цена падает быстрее, чем камень в колодец. Он дал девять, и я взял, потому что индульгенция стоила семь, а на оставшиеся два я хотел купить сыну свечу в церкви, чтобы хоть что-то осталось от этого дня, кроме пустого сарая и запаха козы, которой больше нет.
Индульгенцию я купил у человека на площади. Не у священника — у мирянина с деревянным сундуком и голосом, от которого хотелось одновременно плакать и бежать. Он стоял на перевёрнутой бочке, и вокруг него было столько народу, сколько бывает в базарный день, когда привозят дешёвую рыбу. Только рыбу хотя бы можно съесть.
Он говорил про Чистилище. Говорил, что там, в огне, горят наши мёртвые — отцы и матери, жёны и мужья, дети, которых забрала горячка, — горят и кричат, и ждут, что мы их выкупим. Он говорил: одна монета — и крик прекратится. Одна монета — и мать перестанет гореть. Одна монета — и ребёнок, которого ты похоронил в апреле, откроет глаза в раю. «Как только монета в кружке зазвенит — душа из чистилища вылетит.» Он повторял это, и люди вокруг плакали и лезли в кошельки, а я стоял и думал: откуда он знает? Был ли он там, в Чистилище? Видел ли огонь? Слышал ли крик?
Моя мать умерла шесть лет назад. Она была маленькая, сухая, пахла мукой и уксусом. Всю жизнь стирала чужое бельё. Руки у неё были красные до локтей — от щёлока, от холодной воды, от чужой грязи. Она ни разу в жизни не украла, не солгала, не пропустила воскресной мессы. Она причащалась за неделю до смерти — священник пришёл к ней домой, потому что она уже не вставала, и дал ей облатку, и она проглотила, хотя глотать уже не могла, и от усилия у неё из носа пошла кровь, и священник вытер её своим рукавом, и ушёл.
А теперь мне говорят, что она горит. Что шесть лет, пока я чинил башмаки и кормил детей, моя мать горела в Чистилище, и я мог бы это остановить, если бы заплатил раньше. Если бы продал козу раньше. Если бы не был таким жадным, таким медлительным, таким скупым.
Я бросил монету в кружку. Она зазвенела. Человек на бочке улыбнулся. Мальчик рядом с ним — худой, босой, с пустыми глазами — подал мне бумагу. На бумаге было написано что-то по-латыни, чего я прочесть не могу, и стояла красная печать, и от печати пахло горячим воском, и этот запах — тёплый, густой, сытый — был единственной настоящей вещью во всей этой истории.
Я сложил бумагу и спрятал за пазуху. Шёл домой по улице Банки Векки, мимо лавок, мимо прачечных, мимо колодца, у которого мать стирала чужие простыни, — и думал.
Думал: если Бог простил мою мать за семь сольди, то сколько она стоила при жизни? Дешевле козы? Коза стоила девять. Мать — семь. Мать дешевле козы на два сольди. И за эти два сольди я купил свечу, которая сгорит к утру и ничего не изменит.
Думал: а если мать не горела? Если Чистилище — не огонь, а выдумка, и мать моя шесть лет не кричит, а молчит, потому что мёртвые молчат, и никакая монета не зазвенит достаточно громко, чтобы они услышали? Тогда я продал козу за бумажку. И дети завтра утром проснутся без молока и без творога, и жена посмотрит на меня так, как смотрит женщина на мужчину, который сделал глупость и знает об этом.
Думал ещё: а грех? Человек на бочке сказал — бумага покрывает все грехи, прошлые и будущие, на год вперёд. Но я не помню грехов. Я чиню башмаки. Встаю до рассвета, сажусь за колодку, стучу молотком до темноты. По воскресеньям хожу в церковь. Не ворую. Не прелюбодействую — когда? Я засыпаю раньше, чем успеваю подумать о жене соседа, и просыпаюсь позже, чем она уходит на рынок.
Какие грехи? Я не успеваю грешить. Я работаю.
Но человек на бочке сказал: есть грехи, которых ты не знаешь. Грехи мысли. Грехи намерения. Грехи, которые ты совершил, не заметив, потому что дьявол хитёр и подсовывает искушение так, что ты принимаешь его за усталость, за голод, за обычный человеческий страх. И от этих невидимых грехов — невидимый огонь, и от невидимого огня — невидимые страдания, и остановить их может только бумажка за семь сольди.
Я заплатил за грехи, которых не совершал. За огонь, которого не видел. За крик, которого не слышал. За мать, которая, может быть, не горит. А может быть — горит. Я не знаю. И не узнаю, пока не умру сам. А когда умру — некому будет рассказать.
Бумажка лежит у меня за пазухой. Тёплая — от тела. Печать уже не пахнет — воск остыл. Латынь молчит, потому что латынь не говорит с башмачниками.
Я не знаю, простила ли мать. Не знаю, горела ли. Не знаю, есть ли у меня грехи, за которые я заплатил, или я заплатил за воздух.
Знаю одно: молока завтра не будет. И послезавтра не будет. И через неделю. Коза была настоящая. Молоко было настоящее. Творог был настоящий. А бумажка — не знаю.
Жена пока не спрашивала, куда делась коза. Она стирает. Руки у неё красные, как у матери. Она вернётся, увидит пустой сарай и спросит.
Я не знаю, что ей ответить.
Человек на бочке знал ответ на любой вопрос. Я — не знаю ответа ни на один.
Может, в этом разница между нами. Он продаёт ответы. Я чиню башмаки. Башмаки хотя бы можно примерить.
Документ № 1
Из бухгалтерской книги Апостольской канцелярии. Рим, 1476 год. Пергамент — телячий, высшего качества, с водяным знаком папской тиары. Чернила — дубовые, густые, коричневые. Почерк — канцелярский, безупречный. На полях — пометки другим почерком, мельче, торопливее, с характерной лишней запятой перед каждым придаточным.
Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь.
Настоящим удостоверяется, что душа Джованни Баттисты Кьярелли, сукноторговца из Прато, освобождается от бремени нижеследующих прегрешений:
Прелюбодеяние с женой соседа (однократно). Тариф: 3 флорина.
Прелюбодеяние с женой другого соседа (трёхкратно). Тариф: 3 флорина за первое, 2 флорина 8 сольди за каждое последующее (скидка за повторное обращение согласно параграфу 12 Тарифной буллы от 3 марта 1471 года, утверждённой Его Святейшеством папой Сикстом IV, да хранит его Господь).
Чревоугодие (систематическое). Тариф: 1 флорин 4 сольди (сезонная ставка; в Великий пост — двойной тариф).
Ростовщичество (предположительное). Тариф: 5 флоринов. Примечание писаря: проситель утверждает, что не давал денег в рост, а лишь «оказывал соседям дружескую финансовую услугу под разумный процент». Тариф применён в полном объёме, поскольку различие между ростовщичеством и дружеской услугой определяется не намерением должника, а ставкой процента, а ставка у синьора Кьярелли, по имеющимся сведениям, превышает ломбардскую на четыре пункта.
Гнев (неоднократный). Тариф: 14 сольди за эпизод. Количество эпизодов установлено со слов исповедника — 47. Итого: 3 флорина 6 сольди 2 денария.
Сомнение в догмате Непорочного Зачатия (однократное, в состоянии опьянения). Тариф: 8 флоринов. Примечание: сомнение в состоянии опьянения тарифицируется по полной ставке, поскольку опьянение не освобождает от ответственности за содержание мыслей (Булла Климента V, 1312 год, параграф 9, подпункт «О грехах, совершённых в беспамятстве»). Примечание к примечанию: если проситель будет оспаривать плату, сослаться на Фому Аквинского, Сумма теологии, часть II-II, вопрос 95: «Пьяный согрешает вдвойне, ибо согрешает против разума и против тела». Если проситель не читал Фому Аквинского — тем лучше.
Итого по счёту: 24 флорина 18 сольди 2 денария.
Уплачено: 24 флорина 18 сольди 2 денария.
Задолженность: отсутствует.
Душа синьора Кьярелли настоящим признаётся чистой перед Господом и свободной от обременений. Данный документ действителен бессрочно и не подлежит пересмотру, аннулированию или возврату средств.
Печать Апостольской канцелярии (воск, красный).
Подпись секретаря (неразборчива).
Пометка на полях, другим почерком, мелким, с лишней запятой:
«Двадцать четыре флорина. За это можно купить мула. Хорошего, с крепкими ногами и скверным характером. Мул живёт двадцать лет, возит грузы и не требует отпущения грехов. Синьор Кьярелли выбрал не мула. Синьор Кьярелли выбрал бумажку, на которой написано, что Бог его простил.
Вопрос: кто глупее — Кьярелли, который платит, или мы, которые берём?
Ответ: глупее тот, кто задаёт этот вопрос. Потому что ответ на него стоит дороже двадцати четырёх флоринов, и его не купишь ни в одной канцелярии.
Л.»
Пометка ниже, третьим почерком — крупным, размашистым, без единой запятой:
«Лео. Перестань философствовать на полях бухгалтерских документов. Это портит отчётность и нервирует Микеле.
Г.»
Пометка ещё ниже, четвёртым почерком — мелким, с нажимом, от которого пергамент продавлен:
«Отчётность уже испорчена. Этот Кьярелли — мелочь. Я только что пересчитал доходы Канцелярии за последний квартал. Семнадцать тысяч флоринов от индульгенций. Расходы на содержание папского двора за тот же период — сорок одна тысяча. Дефицит — двадцать четыре тысячи флоринов. Это не финансы, это катастрофа в бархатной мантии.
Папа тратит на охоту с гепардами больше, чем на строительство собора. У нас три варианта: 1) увеличить тираж индульгенций втрое; 2) поднять тарифы на тяжкие грехи; 3) изобрести новые грехи. Третий вариант — самый перспективный, потому что ассортимент грехов не обновлялся с четвёртого века, а рынок требует свежести.
М.»
Последняя пометка — пятым почерком, женским, ровным, без единого лишнего слова:
«Мальчики. Хватит писать на полях. Ужин в семь. Кто опоздает — останется без супа. Это касается и тебя, Гершон.
Р.»
Глава первая
Смета Небес. Рим, 1513
Рим пах деньгами и мертвечиной. Причём отличить одно от другого удавалось не сразу.
На стройплощадке собора Святого Петра — а точнее, на том месте, где собор Святого Петра должен был когда-нибудь появиться, если Господь не устанет ждать, а папская казна не лопнет раньше, — несло горелой известью, кислым потом, ослиной мочой и чем-то сладковатым, гнилым, что поднималось из-под фундамента, когда землекопы добирались до старых захоронений. Мёртвые епископы, погребённые при Юлии II, ещё не до конца договорились с вечностью, и вечность напоминала о себе запахом, от которого землекопы крестились, а мулы упирались.
Я стоял на лесах третьего яруса, опершись локтем о балку, и смотрел вниз. Балка была сосновая, занозистая, и от неё пахло смолой — единственный честный запах на этой стройке. Внизу, в котловане, копошились люди — маленькие, серые, в одинаковых рубахах, мокрых от пота. Они выкладывали травертиновые блоки, подгоняя их друг к другу деревянными молотками. Стук молотков отдавался в рёбрах лесов мерной дрожью, и эта дрожь поднималась по ногам до колен, и от неё казалось, что стоишь не на помосте, а на палубе корабля, который медленно тонет, и все делают вид, что плывут.
Рядом со мной, на корточках, примостился Микеле.
Он был в монашеской рясе — серой, францисканской, с капюшоном, надвинутым на лоб, и с верёвочным поясом, на котором болтался не крест, а кошель. Кошель был пуст, что приводило его в состояние, близкое к агонии, — пустой кошель для Микеле был то же, что для нормального человека пустой гроб: ещё не катастрофа, но уже приглашение. Он держал на коленях лист плотной бумаги, прижатый к дощечке, и с яростью, от которой перо скрипело, как гвоздь по стеклу, подсчитывал блоки.
— Семьсот двенадцать, — прошипел он, не поднимая головы. — Семьсот двенадцать блоков травертина уложено за месяц. Нужно четырнадцать тысяч. При текущей скорости собор будет достроен через...
Он замолчал, шевеля губами.
— ...через сто двадцать лет.
— Оптимистично, — сказал я.
— Это пессимистично! — Микеле вскинул голову, и капюшон сполз на затылок, обнажив лысину, на которой блестели капли пота. Левый глаз дёрнулся. — Это при условии, что каменоломня в Тиволи не закроется, что чума не придёт раньше осени и что кардиналы перестанут воровать камень на личные виллы! Ты видел виллу кардинала Петруччи? Он выложил ею террасу! Террасу, Симоне! Из храмового травертина!
— Тише, — я положил руку ему на плечо. Ряса была мокрая и пахла козлом, что для францисканца, впрочем, считалось комплиментом. — Мы инкогнито.
— Инкогнито! — он перешёл на свистящий шёпот, который слышали, вероятно, даже мёртвые епископы под фундаментом. — Какое инкогнито, когда Браманте умер, проект никто не понимает, денег нет, а новый папа вместо строительства устраивает охоту с гепардами?! С гепардами, Симоне! Ты знаешь, сколько стоит содержание одного гепарда?!
— Не знаю.
— Больше, чем каменщик за год! И у него их шесть!
Он ткнул пером в бумагу так, что перо прорвало лист насквозь.
Я смотрел вниз, на котлован, и думал о том, что по строительству храмов всегда видно, как обстоят дела с верой. Когда вера крепка, храмы строят быстро: Соломонов Храм, по нашим записям, возвели за семь лет, и каждый камень ложился так, будто знал своё место. Когда вера шатается — строят веками, переделывают, спорят о проекте, меняют архитекторов, воруют камень на террасы. Собор Святого Петра строился так, словно сам не верил, что будет достроен. Фундамент лежал в земле, как кости — тяжёлый, холодный, без надежды подняться выше.
Браманте, которого нанял ещё Юлий II, умер год назад, оставив после себя план, который не мог понять никто, включая, вероятно, самого Браманте. Грегорио говорил, что Браманте спроектировал не собор, а идею собора. Идея не имеет веса, а камень — имеет, и между ними лежит пропасть, заполненная сметами Микеле и проклятиями каменщиков.
Новый папа — Лев X, из Медичи, — к строительству относился примерно так же, как Нерон относился к городскому планированию: с энтузиазмом, но без финансирования. Для Льва X жизнь была праздником, за который платил кто-то другой. В день своей интронизации он произнёс фразу, от которой Микеле обвёл строку в Гроссбухе траурной рамкой, — мы услышим её позже, а пока достаточно сказать, что от этой фразы Лео впервые провёл кривую линию на чьей-либо памяти.
Наслаждение стоило дорого. Охота с гепардами, театральные постановки с участием живых слонов, банкеты, на которых блюда выносили в серебряных раковинах и которые длились по двенадцать часов, — всё это требовало денег, которых у Ватикана не было, потому что предыдущий папа, Юлий II, потратил их на войны, а тот, что был до Юлия, — на племянников. Ватикан был банкротом, одетым в парчу. Снаружи — золото, горностай, бархат. Внутри — дыра, через которую дул сквозняк из Чистилища.
И в эту дыру мы собирались вбросить бумагу.
* * *
Микеле выпрямился, отряхнул колени от известковой пыли и посмотрел на меня. Глаза у него были такие, какие бывают у бухгалтера, который только что обнаружил, что кассу обнесли, а ключ от кассы — у него в кармане.
— Симоне. У меня цифры.
— У тебя всегда цифры.
— Нет. Обычно у меня цифры, которые складываются. А сейчас у меня цифры, которые вычитаются. — Он вытащил из-под рясы свёрнутый пергамент и развернул его на балке, придавив углы камешками. — Доход Апостольской канцелярии от индульгенций: семнадцать тысяч флоринов в квартал. Расход папского двора: сорок одна тысяча. Дефицит: двадцать четыре тысячи. Это без учёта строительства собора, без учёта содержания гвардии, без учёта корма для гепардов. С учётом гепардов — двадцать шесть.
Он свернул пергамент и спрятал обратно.
— У нас два выхода. Либо мы увеличиваем доход. Либо собор не будет достроен, Ватикан обанкротится, вера рухнет, и нам придётся начинать с нуля. Снова. Как после Рима. Как после Константинополя.
— Что предлагаешь?
Микеле посмотрел вниз, на котлован, на каменщиков, на мулов, которые тащили по грязи блоки травертина на деревянных полозьях. Потом посмотрел вверх — на небо, синее, безупречное, римское, к которому этот храм должен был когда-нибудь подняться.
— Расширить ассортимент, — сказал он. — Грехов у людей много. Мы обслуживаем только тех, кто приходит сам. Нужно идти к ним. Нужен торговец. Ходок, который поедет по Германии, по деревням, по рынкам, по ярмаркам — и будет продавать прощение на месте. Без посредников, без исповедальни, без священника. Напрямую: грешник — бумажка — касса.
Он помолчал и добавил:
— Затраты: бумага и чернила. Барыш — бесконечный. Единственный расход — совесть. Но совесть в кошельке не звенит.
Внизу стукнул молоток. Мул заревел. Каменщик выругался на романьольском диалекте, и ругательство его, гулкое и протяжное, поднялось по стенам котлована и ушло в синее небо, к Богу, который, если верить бухгалтерии Микеле, был должен Ватикану двадцать четыре тысячи флоринов — не считая гепардов.
Глава вторая
Герб на стене. Ватикан, 1513
Коридоры Ватикана в марте пахли псиной.
Не метафорически — буквально: Лев X держал во дворце не только гепардов, но и борзых, двенадцать штук, белых, тонкокостных, с мордами длиннее папских булл. Борзые спали где хотели — на коврах, на ступенях, на мозаичном полу, который выкладывали при Николае V, и на этом полу оставались мокрые пятна, в которые наступали кардиналы, и кардиналы ругались шёпотом, потому что ругаться на папских собак вслух было бы ругательством на папу, а ругательство на папу стоило, по последним расценкам Микеле, от восьми до двенадцати флоринов в зависимости от громкости.
Я шёл по галерее третьего этажа, огибая лужу, в которой отражался потолок, расписанный херувимами. Херувимы смотрели вниз — на лужу, на борзую, которая лежала поперёк коридора и не собиралась двигаться, и на меня, который переступал через борзую, стараясь не наступить ей на хвост. Борзая открыла один глаз, оценила меня как угрозу, оценку отклонила и снова уснула.
За поворотом, у двери в приёмную апостольского камерария, стоял монсеньор Бибиена — секретарь, доверенный, острослов и единственный человек в Ватикане, который мог рассмешить папу, не заплатив за это должностью. Бибиена был маленький, подвижный, с лицом, похожим на персик, — круглым, гладким и с ямочкой на подбородке, которая, казалось, улыбалась отдельно от рта. Он перегородил коридор, расставив руки, как пастух перед стадом, и вид у него был такой, какой бывает у человека, которому поручили невозможное и который уже смирился, но ещё не ушёл.
— Синьор, — сказал он, даже не спрашивая, к кому я иду. В Ватикане все шли к кому-нибудь, и все были синьорами, пока не доказано обратное. — Его Святейшество не принимает.
— Мне к камерарию.
— Камерарий не принимает тоже. У камерария подагра. Левая нога. Со вчерашнего вечера. Он лежит, стопа на подушке, подушка на стуле, стул на ковре, ковёр — испорчен, потому что камерарий в приступе опрокинул чернильницу, и теперь ковёр, стул и подушка — одного цвета. Чёрного.
— Мне назначено.
— Синьор, в Ватикане всем назначено. И никому — не сегодня.
Бибиена улыбнулся — той улыбкой, которая не впускает и не выпускает, а держит собеседника на месте, как калитка, запертая изнутри. Я знал эту породу людей. В каждом дворце, в каждом храме, в каждой канцелярии за последние тысячи лет я встречал Бибиену — человека, чья власть состоит в том, чтобы стоять между дверью и тем, кто хочет войти. Не вельможу, не стражника — привратника, который знает, что дверь важнее того, что за ней.
Я не стал спорить. Развернулся и пошёл обратно, мимо борзой, мимо лужи, мимо херувимов, которые смотрели вниз с выражением тех, кто давно привык к тому, что внизу — лужи.
За следующим поворотом я услышал крик. Не крик боли и не крик гнева — крик художника, которому мешают. Густой, хриплый, на тосканском диалекте, с проклятиями, которые перечисляли святых в обратном алфавитном порядке и сообщали каждому, что он может сделать со своим нимбом. Голос доносился из-за строительных лесов, установленных вдоль стены.
Я остановился. За лесами, в нише, на узком помосте стоял человек — невысокий, коренастый, в рубахе, заляпанной краской так густо, что рубаха стала отдельным произведением искусства, непризнанным и бесценным. Лицо было покрыто мелкими брызгами — синими, золотыми, охряными — и от этого казалось, что на него упало небо и не вытерлось. Он расписывал стену: архангел, или серафим, или кто-то из небесного воинства — я не разобрал, потому что фигура была наполовину закрыта мешком, из которого торчал хлеб, и мешок этот рассерженный художник теперь швырял куда-то вниз, в темноту подмостков.
— Я сказал — не на помосте! — рычал он, обращаясь к мальчику-подмастерью, который стоял внизу, прижимая к груди кувшин с водой и глядя на мастера с тем выражением, с каким смотрят на грозу: страшно, но красиво. — Хлеб — на полу! Краска — на помосте! Не наоборот! Когда хлеб на помосте — крошки падают в краску! Крошки в охре — это не охра! Это каша! А каша — для свиней, а не для серафима!
Мальчик кивнул, подобрал мешок и исчез. Художник повернулся обратно к стене, ткнул кисть в горшок с синей краской и провёл линию — одну, длинную, от плеча серафима до кончика крыла, — и линия эта легла на стену с такой неизбежностью, с какой камень падает на землю: не потому что хочет, а потому что не может иначе.
Я стоял и смотрел. Не на серафима. На линию. На руку, которая её провела. На уверенность этой руки — не ту уверенность, которая приходит от знания, а ту, которая приходит от невозможности сомневаться. Этого человека никто не учил быть правым. Он родился правым. Как молоток рождается тяжёлым.
Я пошёл дальше. За спиной мастер снова кричал — теперь на краску, которая густела не так, как он хотел. Краска не отвечала. Стена молчала. Серафим ждал.
* * *
Герб я увидел за третьим поворотом.
Он висел над дверным проёмом, ведущим в личные покои папы, — каменный, вмурованный в стену, с позолотой, которая ещё не успела потемнеть, потому что повесили его полгода назад, когда Джованни Медичи стал Львом X и велел украсить дворец фамильными знаками, как пёс метит территорию, — с той разницей, что пёс метит запахом, а Медичи — гербом, и герб держится дольше.
Шесть шаров на золотом поле. Palle. Пилюли — так их звали во Флоренции, потому что Медичи, по легенде, происходили от аптекарей, и шары на гербе были пилюлями, хотя никто из Медичи за последние сто лет не прикасался к лекарствам — только к деньгам, которые лечили надёжнее.
Я остановился. Положил руку на стену — камень был холодный, влажный, ватиканский — и смотрел на шесть позолоченных шаров, и шары смотрели на меня, и между нами лежало восемьдесят лет, которые начались в тот день, когда я впервые увидел эти шары не на стене, а на перстне.
* * *
Флоренция. Сентябрь тысяча четыреста тридцать четвёртого года. Палаццо на Виа Ларга, который ещё не стал дворцом, но уже перестал быть домом, — потому что дом не обкладывают рустом до второго этажа и не ставят перед ним стражу, которая делает вид, что охраняет хозяина от воров, а на самом деле охраняет воров от хозяина.
Козимо вернулся из изгнания три дня назад. Город встретил его так, как город встречает человека, без которого оказалось хуже, чем с ним: без радости, но с облегчением, как встречают лекаря, которого выгнали за дороговизну и позвали обратно, когда стало совсем плохо.
Грегорио привёл меня к нему утром — через заднюю дверь, через двор, мимо конюшни, в которой стояли шесть мулов и пахло сеном и деньгами, потому что в яслях третьего мула, под соломой, лежал сундук с кассовой книгой банка Медичи, и Козимо держал кассовую книгу в конюшне, а не в конторе, потому что «в конторе — крадут, а из конюшни — не додумаются».
Он принял нас в комнате на втором этаже — небольшой, с одним окном, без ковров, без гобеленов, с деревянным столом и двумя стульями. Третьего стула не было, и мне пришлось стоять, потому что Козимо сел первый и Грегорио сел вторым, и между ними не осталось места для церемоний, а тем более — для мебели.






