Продавцы пустоты

- -
- 100%
- +

Пролог
Из архива Грегориуса Арентса. Записано на обороте папской буллы (Рим, 1520 г.)
Люди истово верят в тяжесть тесаного камня, в непогрешимость толедской стали и в глухой звон золотого дуката, падающего на дубовый стол. Наивные. Камень крошится от времени, сталь пожирает ржавчина, а золото оседает на дне холодных океанов, утягивая за собой мертвых адмиралов.
Покажи смертному два совершенно одинаковых куска гнилого дерева. Один он без колебаний бросит в печь. За второй пойдёт на костёр сам, распевая псалмы, пока пламя лижет ему ступни. Разница — одно слово, сказанное вовремя: «Смотри, это щепка от Животворящего Креста».
Слово. Больше ничего не нужно. Ни армий, ни крепостей, ни пушек. Достаточно назвать придорожный сорняк божественным даром — и целые империи начнут пожирать сами себя.
Поэтому инструкция простая. Симону — доставить горшок. Михилу — свести баланс. Леонардусу — написать текст и не трогать запятые. Розалии — накормить всех и не вмешиваться. Мне — проследить, чтобы никто не перепутал порядок.
Мир — послушная глина. Слово — единственный резец, способный придать ей форму. Так было в Вавилоне. Так было в Риме. Так будет в Амстердаме.
Следующий пункт повестки дня.
Документ № 1
Изъято из долговой книги харчевни «У Золотого Тюльпана», Амстердам
Январь 1637 года. Бумага пахнет прогорклым китовым жиром и дешёвым табаком. Правый нижний угол прожжён угольком от трубки.
«Я, Хендрик Питерс, трубочист гильдии святого Мартина, будучи в здравом уме и твёрдой памяти, сим удостоверяю, что передаю достопочтенному господину ван дер Мееру моё имущество: крытую повозку с железными осями, двух рабочих лошадей (гнедых, с белыми отметинами на левых ногах), медный пивоваренный чан и праздничное шерстяное платье моей жены, шитое серебряной нитью. Взамен я получаю бумагу с сургучной печатью, дающую мне неоспоримое право купить одну луковицу сорта “Семпер Августус” будущей весной. Господь мне свидетель, через месяц я буду пить французское вино из хрусталя и куплю жене бархат!»
Ниже — кривым, дрожащим почерком трактирщика, с обилием клякс:
«Трубочист Питерс повесился на дубовой балке в моём дровяном сарае в прошлый вторник, не сняв сапог. Бумагу с печатью его жена сожгла в очаге, проклиная дьявола. Долг Хендрика за три пинты тёмного эля прощаю ради спасения его глупой души. Списать в убытки».
Горячка на площади
Из дневника Корнелиуса ван дер Аарта, аптекаря из Харлема
Январь 1637 года. Страница испачкана растёртой камфорой.
«В моей лавке пахнет сушёной полынью, толчёным рогом носорога и спиртом. Честные запахи болезни и исцеления. Но сегодня, когда я открыл дверь проветрить, с рыночной площади пахнуло горячкой. Хуже, чем в чумной год.
Сегодня на торгах я видел дьявола.
Он не носил рогов и не изрыгал серу. Он был одет в безупречный генуэзский бархат, а воротник его был белее первого снега. Он говорил так сладко, что мой сосед, почтенный пивовар Дирк, человек, который тридцать лет экономил на дрожжах, рухнул перед ним на колени. Дирк заложил пивоварню, дом и приданое обеих дочерей ради расписки на цветок «Адмирал Лифкенс».
Я бросился к нему. Хватал за суконный рукав. Кричал прямо в лицо: я врач, я знаю свойства трав! Луковица тюльпана не лечит лихорадку. Она не останавливает кровь. Из неё нельзя сварить похлёбку. Она бесполезна!
Но глаза пивовара были пусты. Стеклянный, лихорадочный блеск. Он оттолкнул меня так, что я упал в грязь, и закричал, брызгая слюной, что завтра станет богаче короля Франции, а я сгнию среди своих клистиров.
К вечеру с моря подул холодный ветер. Прошёл слух, что корабль из Леванта привёз тысячу дешёвых луковиц. Рынок замер. А потом рухнул.
Сейчас за окном кричат. Люди бьются головами о мостовую и бросаются в ледяную воду каналов. Они молятся, но небеса пусты. Мы сами впустили в свой дом продавцов пустоты».
Глава первая
Сотворение кумира. Амстердам, 1637
Амстердам тысяча шестьсот тридцать седьмого года пах так, что к этому запаху невозможно было привыкнуть даже за тысячелетие. Густая, липкая смесь гниющей в бочках селёдки, мокрой овечьей шерсти, торфяного дыма и кальвинистского лицемерия.
Но здесь, в полузатопленном подвале таверны «Слепой мореплаватель», к привычному городскому букету примешивалось кое-что ещё. Так пахнет толпа, когда она перестаёт быть людьми.
С низкого, затянутого седой паутиной свода мерно капала вода.
Капля. Глухой удар о земляной пол.
Капля. Колебание мутной лужи у носка моего сапога.
Я сидел на перевёрнутом пивном бочонке, зажав между коленями кусок светлой сосновой доски. В правой руке — маленький складной нож с костяной рукоятью. Лезвие с тихим шелестом снимало тонкую, пахнущую смолой стружку. Я вырезал фигурку свиньи. Короткие ножки, тяжёлое брюхо, острые уши.
Оружия при мне не было. Ни шпаги, ни кинжала, ни пистолета, который в этой сырости всё равно дал бы осечку. Шпага — это лишний соблазн. Начинаешь решать всё шпагой, а потом удивляешься, почему ничего не изменилось.
Между моих грязных, заляпанных глиной сапог стоял пузатый глиняный горшок. В нём, в воняющем стоячим болотом чёрном торфе, покоилась она. Из-за неё этот пропахший рыбой город сошёл с ума.
Сморщенная, бледная луковица, покрытая сухими чешуйками. Больше всего похожая на засохшую жабу.
Над моей головой, заставляя сыпаться труху мне за воротник, мелко дрожали толстые дубовые доски потолка.
Там, в зале, ревела биржа. Не торговые ряды, где спорят из-за веса муки. Месса сектантов. Сотни мужских голосов сливались в единый гул, который то нарастал, срываясь на визг, то падал до утробного рокота. Кто-то наверху навзрыд рыдал. Кто-то бормотал цифры, как языческую мантру.
Они славили своего нового бога. И бог этот сейчас спал в грязи у моих ног.
* * *
Утром в этот самый подвал уже спускались. Двое портовых грузчиков — здоровенных, пропахших потом и дешёвым джином. У одного в руке — длинный нож для потрошения рыбы, у другого — тяжёлый портовый крюк. Они пришли забрать горшок.
Я даже не встал с бочонка. Просто перестал резать деревяшку, поднял на них глаза и вздохнул.
— Можете забирать, парни, — сказал я ровным голосом. — Только держите за края горшка. И ради всех святых, если у вас есть хоть малейшие порезы на руках — не касайтесь земли.
Грузчик с ножом нахмурился, остановившись на полпути.
— Это ещё почему, старик?
— Потому что эта луковица вывезена контрабандой из Алеппо, — я понизил голос до шёпота, заставляя их прислушиваться. — Наш хозяин купил её у османского колдуна. Она заговорена на чёрную желчь. Тот, кто коснётся её без уплаты золотом, не умрёт. Нет. Всё гораздо хуже. У него высохнут мужские семена. Кожа пойдёт серыми пятнами, а плоть увянет, как старый пергамент. Первый вор, который пытался украсть её в Венеции, на третий день отрезал себе причиндалы от боли.
Я посмотрел прямо в расширившиеся глаза грузчика с крюком.
— Вы молодые. Вам ещё девок по кабакам мять. Берите цветок, если готовы заплатить. Я не стража, я просто наёмный сторож. Моё дело — предупредить.
В подвале повисла тишина. Грузчик с ножом сглотнул так громко, что я это услышал. В семнадцатом веке портовый босяк мог не бояться виселицы, но он панически, до утробного холода верил в сглаз, проклятия и чёрную магию Востока.
Я засунул руку в карман камзола, достал две серебряные монеты и бросил их на сырую землю.
— Возьмите серебро. Выпейте за моё здоровье. И идите с миром, пока чёрная миазма не впиталась в вашу одежду.
Они побледнели. Ни один даже не посмотрел на горшок. Грузчик с крюком подобрал монеты, трижды перекрестился, пробормотал молитву Деве Марии и попятился к лестнице. Его товарищ исчез ещё быстрее.
* * *
Дверь подвала наверху скрипнула. Вниз потянуло ледяным сквозняком.
На пороге, брезгливо переступая через серую крысу, появился Грегориус Арентс.
Председатель выглядел так, словно только что сошёл с парадного портрета кисти Рембрандта и случайно заблудился в трущобах. Чёрный генуэзский бархат, крахмальная фреза, тонкие кожаные сапоги без единого пятнышка. Он умел скользить по эпохам, не пачкаясь в них.
Следом, спотыкаясь на скользких ступенях и тяжело дыша, в подвал ввалился Михил.
Наш бессменный бухгалтер был бледен, как чахоточный больной. Тонкие пальцы, чёрные от дубовых чернил, судорожно прижимали к впалой груди пухлую папку из телячьей кожи. Левый глаз мелко дёргался.
— Я закрываю контору, — сипло выдохнул Михил.
Он подошёл к шаткому столу и в отчаянии бросил на него папку. Завязки лопнули, из-под кожи веером брызнули листы, густо исписанные колонками цифр. Пахнуло уксусом, кислым потом и горячим сургучом.
— Грегориус, это конец! — простонал он, свесив голову. — Моя математическая модель не выдержала столкновения с человеческим идиотизмом. Они сломали математику!
Грегориус невозмутимо снял шляпу с плюмажем, повесил её на ржавый гвоздь и достал из рукава батистовый платок. Деликатно коснулся им кончика носа.
— Успокойтесь, друг мой, — произнёс Председатель. Баритон его обволакивал, как дорогой бархат. — Мы не сломали математику. Мы просто расширили горизонты их веры.
— Веры?! — Михил вскинул голову. Голос сорвался. — Месяц назад вы поставили задачу: собрать триста тысяч гульденов живым серебром, чтобы оплатить шведские полки и не дать Габсбургам взять Рейн! Я придумал элегантный инструмент — торговлю будущим! Мы продавали бюргерам право на урожай, который ещё не взошёл!
Михил ткнул пальцем в потолок, откуда сыпалась труха.
— А теперь сюда пришли плебеи! Симон, час назад мясник — вонючий городской мясник, с руками по локоть в свиной крови! — купил у меня расписку за два воза пшеницы и дубовую кровать с балдахином! У него нет этой луковицы. У меня нет этой луковицы! Но этот кретин тут же вышел на площадь и продал бумажку суконщику за тысячу монет! А суконщик заложил мануфактуру и перепродал пивовару!
Михил ударил кулаком по столу, заставив подпрыгнуть листы с расчётами.
— Они не торгуют цветами! Они передают друг другу воздух!
— Это называется «успех», мастер Михил, — Грегориус мягко улыбнулся. Глаза его в полумраке блеснули молодо, хищно. Ему нравилось то, что он сделал с этим городом. — Я вчера сказал им на площади: «Господа бюргеры! Тюльпан — ваша лестница в небо! Священное право стоять вровень с патрициями!»
Председатель прошёлся по подвалу, заложив руки за спину.
— Я продал им не луковицы, Михил. Я продал им их собственную зависть. Их гордыню. И они с радостью отдали мне закладные на свои дома. Люди всегда готовы расстаться с последним за надежду стать лучше соседа.
Я сложил нож. Щелчок фиксатора прозвучал в спёртом воздухе резко.
— Ты создал секту, Гершон, — сказал я, стряхивая стружку с колен. — Очередную. Только вместо индульгенций у тебя теперь векселя. Леонардус закончил с их святыми мощами?
Из дальнего угла подвала, отгороженного штабелем пустых бочек, донёсся протяжный стон.
Там, за шатким столиком, освещённым огарком сальной свечи, сгорбился наш великий архивариус. Человек, который лично переписывал трактаты Аристотеля, сидел в нелепом голландском колпаке и скрипел гусиным пером по жёсткому пергаменту.
— Я рисую завитушки, — глухо, с хтоническим отвращением донеслось из-за бочек. — Я сижу в вонючей яме и рисую красные полосочки на сертификатах. Это оскорбление логоса. Если бы Платон видел, на что я трачу каллиграфию, он бы плюнул мне в лицо.
Сверху, над нашими головами, раздался оглушительный грохот. Треск ломаемого дерева. Пронзительный женский визг, потонувший в яростном рёве сотен глоток.
С потолка, просочившись сквозь щель между досками, на мой рукав упал кусок сухой глины.
— Кажется, кто-то наверху только что понял, что верит в пустоту, — сказал я.
Я сунул деревянную свинью в карман и встал, расправляя затёкшие плечи.
Книга ставок
Из записной книжки Виллема ван Хоорна, маклера при Харлемской коллегии цветоводов
Февраль 1637 года. Книжка — карманная, в телячьем переплёте, с медной застёжкой. Страницы залиты пивом и испещрены столбцами цифр. Некоторые записи сделаны твёрдой рукой, другие — трясущейся. Последняя запись обрывается на полуслове.
Правило первое: никогда не покупай то, что продаёшь.
Это отец вбил мне в голову, когда я ещё торговал селёдкой на Дамраке. Отец торговал селёдкой сорок лет и ни разу её не попробовал. Говорил: попробуешь — начнёшь думать о вкусе, а маклер думает о цене. Вкус — для покупателя. Цена — для продавца. Смешаешь одно с другим — разоришься.
Я не ем селёдку. Я не нюхаю тюльпаны. Я не знаю, как выглядит «Семпер Августус» и чем он пахнет. Мне незачем знать. Я знаю, что в декабре он стоил четыре тысячи гульденов, а в январе — пять с половиной, а на прошлой неделе за одну расписку на будущую поставку отдали дом на Херенграхт с конюшней и двумя каретами. Дом я видел. Расписку тоже видел. Луковицу — нет. Луковица лежит где-то в земле, и мне необязательно верить, что она существует, — мне достаточно верить, что покупатель верит. А покупатель верит, потому что верит его сосед, а сосед верит, потому что верит вся улица, а вся улица верит, потому что вся улица не может ошибаться. Это называется рынок. Рынок — это когда все одновременно правы, до тех пор, пока все одновременно не окажутся неправы.
Правило второе: продавай раньше, чем захочешь.
Отец говорил: жадность — это селёдка, которую держишь на прилавке лишний день. На вид ещё ничего. На запах — уже вопросы. Но ты держишь, потому что завтра цена поднимется, и послезавтра поднимется, и ещё, и ещё, и в какой-то момент селёдка начинает пахнуть деньгами, а деньги начинают пахнуть селёдкой, и ты уже не различаешь, и покупатель тоже не различает, и вы оба нюхаете одно и то же и называете это разными именами.
Я продал свои расписки в пятницу. Три «Адмирала», два «Генерала», один «Вицерой». Продал с прибылью в восемьсот процентов. Купил на эти деньги новые расписки — на «Семпер Августус», которого никто не видел, но все хотели. Продал в понедельник. Купил в среду. Продал в четверг. Купил — нет, не купил. В пятницу купить не смог, потому что продавцов не осталось. Все покупали. Никто не продавал. Рынок стоял, как канал зимой, — замёрз, и по нему можно было ходить, и все ходили, и каждый нёс расписку, и каждая расписка стоила больше, чем вчера, и это казалось нормальным, как кажется нормальным лёд, пока он не треснет.
Мой отец умер на прилавке с селёдкой в руке. Упал и умер. Селёдка осталась на прилавке, и её купил сосед за полстейвера, и это была последняя честная сделка, которую я видел.
Сегодня — третье февраля.
Таверна «Слепой мореплаватель» набита так, что стены потеют. Четыреста человек в зале, который рассчитан на шестьдесят. Воздух — густой, тёплый, кислый, как в хлеву, только в хлеву скот молчит, а здесь скот кричит. Кричат все: суконщики, пивовары, плотники, матросы, жёны булочников, студенты лейденские, вдовы с Принсенграхт, нотариус Энгельс — тот самый, который в прошлом году заверял мне завещание и трясущейся рукой ставил печать, а сейчас стоит на скамье и машет контрактом на три луковицы «Зомершон», и лицо у него — как у человека, который увидел Бога, только Бог оказался луковицей.
Я стою в углу и записываю ставки в книжку. Это моя работа. Маклер — тот, кто встаёт между продавцом и покупателем и берёт процент за то, что сводит их руки. Руки сегодня трясутся. Я свожу трясущиеся руки и записываю цифры, и цифры прыгают по странице, как блохи на собаке, и я не успеваю, и книжка мокрая, потому что сосед пролил пиво, и чернила расплываются, и цифры превращаются в кляксы, и кляксы стоят дороже, чем цифры, потому что в кляксах — контракты, а в контрактах — дома, мельницы, лошади, платья и надежды, и всё это стекает по странице вместе с пивом и потом и оседает внизу тёмной лужей, в которой ничего уже не разберёшь.
Правило третье: не смотри покупателю в глаза.
Это не отцовское — это моё. Отец торговал селёдкой, а селёдка не плачет. Люди плачут. Я видел, как плакал трубочист Питерс, когда подписывал закладную на повозку. Не от горя — от счастья. Он верил, что через месяц будет богат. Его жена стояла рядом и гладила его по руке, и на ней было то самое шерстяное платье, шитое серебряной нитью, которое он отдал в залог, и она ещё не знала, что платье уже не её, и трубочист ещё не знал, что через месяц он будет висеть на балке в дровяном сарае, а она будет жечь в очаге бумагу с печатью, и единственное, что останется от всей этой истории, — три пинты тёмного эля, которые трактирщик спишет в убытки.
Я не посмотрел трубочисту в глаза. Я посмотрел в книжку. Записал: «Питерс, Х. Закладная: повозка, 2 лошади, чан, платье. Контракт на 1 луковицу SA, весенняя поставка». Буквы. Цифры. Чернила на бумаге. Если не поднимать глаз от книжки, всё остаётся буквами.
Наборщик не читает. Маклер не смотрит. Аптекарь не лечит. Каждый делает своё дело, и дело это — не поднимать глаз.
Но сегодня я поднял.
Вечером, когда таверна опустела и на полу валялись обрывки контрактов, и битое стекло, и чей-то парик, и воняло пивом, потом и тем запахом, который издаёт толпа, когда она перестаёт верить, — вечером я поднял глаза и увидел его.
Старик. Худой, сутулый, в грязном камзоле, с ножом в руке. Нет — не с ножом. С ножичком. Маленьким, складным, с костяной рукоятью. Он сидел на перевёрнутом бочонке внизу, в подвале, — я заглянул через люк, потому что из люка пахло чем-то странным, болотом и полынью, — и строгал деревяшку. Вырезал свинью. Маленькую, аккуратную, с короткими ножками и тяжёлым брюхом. Стружка падала ему на колени, и он не стряхивал, и лицо у него было такое, какого я не видел на бирже ни разу за семь лет, — спокойное. Не равнодушное. Не мёртвое. Спокойное. Как бывает у человека, который знает, чем всё кончится, и строгает.
Рядом с ним на земляном полу стоял горшок. Глиняный, пузатый, с чёрной землёй. Из земли торчала луковица — сморщенная, бледная, похожая на мёртвую жабу. Я торгую этим? Вот этим? Я заложил отцовский дом ради бумаги, которая обещает мне право на вот эту жабу?
Старик поднял глаза. Посмотрел на меня снизу вверх, через люк. Глаза были тёмные, усталые, и в них не было ничего — ни жадности, ни страха, ни надежды. Только то, что бывает в глазах у человека, который смотрел на людей дольше, чем люди смотрели друг на друга.
Он ничего не сказал. Вернулся к свинье. Стружка — тонкая, ровная, пахнущая смолой — упала на его колено.
Я закрыл люк. Постоял. Потом открыл книжку, нашёл страницу с сегодняшними ставками и посчитал. Четыреста двенадцать контрактов за день. Восемьсот двадцать четыре руки, которые я свёл. Общая сумма залогов — не буду писать, потому что цифра такая, что от неё тошнит, а я ещё не ужинал.
Мой процент — два с четвертью от каждой сделки. Чистая прибыль за сегодня — больше, чем отец заработал за сорок лет на селёдке. За один день. Записал. Закрыл книжку. Застегнул медную застёжку.
Правило четвёртое. Новое. Только что придуманное, здесь, на мокром полу таверны, в запахе пива и чужого пота.
Правило четвёртое: когда старик в подвале строгает деревянную свинью и не смотрит на луковицу, за которую наверху убивают, — уходи. Бери деньги и уходи. Потому что старик знает что-то, чего не знает рынок. И все остальные узнают завтра.
Завтра.
Правило пятое: нет никакого завтра.
Последняя запись — другими чернилами, другой рукой. Жена? Кредитор? Неизвестно.
«Виллем не вернулся. Книжку нашли в таверне, под скамьёй. Долги — сто сорок гульденов, не считая заклада на дом. Дом продан. Селёдочный прилавок на Дамраке — тоже. Луковиц нет. Денег нет. Виллема нет. Книжку оставляю себе — больше ничего не осталось.»
Глава вторая
Рыночное саморегулирование. Амстердам, тот же подвал
Дверь, ведущая в подвал, хрустнула. Верхняя петля вылетела из гнилого косяка.
На пол, тяжело, со свистом втягивая воздух, ввалился здоровенный детина. От него несло сырым говяжьим мясом, застарелым потом и чесноком. Кожаный фартук блестел от свежей крови. В огромной руке мясник сжимал переломанный надвое деревянный безмен с медной гирей. Глаза, налитые кровью, блуждали по полумраку.
Следом, оттолкнув его плечом, по ступеням сбежал молодой аристократ. Прежний лоск испарился. Напудренный парик съехал набекрень. Брабантские кружева на груди были вырваны с мясом. Он смердел прокисшим вином и тем резким мускусом, который источает тело в момент животного ужаса.
В правой, трясущейся руке юноша сжимал толедскую шпагу, а в левой — измятый пергамент Леонардуса. Тот самый, с красными завитушками.
— Мой «Генерал болб»! — голос аристократа сорвался на визг. Он водил острием шпаги по подвалу. — Ростовщики! Мошенники! Вы обещали мне золото! Вы клялись!
— Тише, сударь, — Грегориус не отступил ни на шаг. Он показал пустые ладони с безупречным маникюром. — Договор скреплён печатью магистрата. Сделка есть сделка. Ваше растение в стадии созревания, нужно лишь проявить терпение…
— Какое к дьяволу созревание?! — заорал юноша. Острие шпаги дрожало в дюйме от груди Грегориуса. — На площади кричат, что в Харлеме чума! Урожай сгнил! Корабли из Леванта привезли тысячи дешёвых луковиц! Моя расписка стоит меньше, чем собачье дерьмо в канале! Кредиторы идут к моему дому! Я требую отдать мне цветок! Живой! Немедленно!
В проём лестницы, задыхаясь от давки, уже протискивались новые фигуры.
Краснолицый седой булочник с руками по локоть в засохшем тесте поднял над головой дубовую скалку. Две старухи в чепцах выли в один голос. Огромный, заросший бородой матрос китобойного флота, от которого разило ворванью и дёгтем, сжимал в кулаке железный гарпун.
Все тянули к нам трясущиеся руки со смятыми расписками. Они пришли не убивать. Они пришли за спасением.
Михил пискнул и вжался в мокрую стену, прикрыв голову папкой.
Аристократ проследил за его движением. И его взгляд упёрся вниз.
— Вот она, — просипел юноша. Зрачки расширились. Шпага бессильно опустилась. — Живая…
Он сделал неуверенный шаг к горшку между моих сапог. Матрос глухо зарычал и двинулся следом. Булочник перехватил скалку поудобнее.
Я спокойно нагнулся, поднял горшок за скользкие края и поставил его на перевёрнутый бочонок, под дрожащий свет свечи.
Свет упал на грязный торф и торчащую из него сморщенную чешуйчатую макушку. Тень от горшка огромной жабой легла на стену.
Я выдержал паузу. Ровно столько, чтобы повисла тишина, нарушаемая только их прерывистым дыханием и писком крыс.
— Она здесь, — сказал я. — Базовая ценность. Корень вашего богатства. Суть ваших расписок.
Я обвёл взглядом их потные лица.
— Но вас пятеро. А луковица — одна. Распилить её нельзя, сгниёт. Кому из вас я должен её отдать?
Толпа замерла. Взгляды, которые секунду назад были направлены на нас, теперь скрестились на горшке с торфом.
Грегориус не нуждался в подсказках. Он скорбно вздохнул, сложив руки на груди, как священник перед приговорёнными.
— Мой друг задаёт страшный, но математически справедливый вопрос, — пропел он. — Расписка молодого господина стоит тысячу гульденов. А ваша бумага, мастер-булочник, — пятьсот.
Грегориус шагнул к пекарю, заглядывая ему в глаза.
— Если этот юноша сейчас заберёт горшок — вы, честный труженик, не получите ничего. Кредиторы заберут ваши печи, лавки, сбережения. Вас бросят в долговую тюрьму. А ваших детей завтра выставят на мороз просить милостыню, пока этот господин будет пить бургундское в своём тёплом замке.
Лицо булочника пошло багровыми пятнами. Он со свистом втянул воздух и перевёл ненавидящие глаза на расшитый камзол юноши.
— Это почему же ему?! — хрипло выплюнул пекарь. — У него замок, шелка и слуги! А у меня семеро голодных ртов! Моя расписка выписана на два дня раньше! Цветок мой!
— Закрой пасть, плебей! — выкрикнул аристократ.
Он развернулся к толпе, загородив горшок спиной, и выставил шпагу.
— Я проткну любого, кто посмеет тянуть сюда свои грязные лапы! Цветок принадлежит дворянину!
— Ах ты щенячья кровь… — глухо прорычал китобой. Он перехватил гарпун двумя руками и пошёл на клинок, как медведь на рогатину. — Я тебе сейчас кишки на мачту намотаю, белоручка…
Им больше не нужен был Комитет — мы перестали для них существовать. Их врагами стали те, кто стоял между ними и горшком: соседи, собратья по несчастью.
Пекарь бросился на аристократа, пытаясь голыми руками вырвать шпагу. Мясник обрушил медную гирю на затылок китобоя. Старухи с нечеловеческим визгом вцепились в лицо мясника.







