Спецшкола: Пока живой.

- -
- 100%
- +
— Только эта другая, — предупредил Сергей. — Посерьёзнее будет.
— Ну пой уже, — поторопил Толя, утирая нос рукавом. — Чего тянуть.
— Толян, ты не ной, — Димон толкнул его локтем. — Человек настраивается. Это, между прочим, искусство.
— Какое ещё искусство? — Толя скривился.
— Такое. Серый, скажи им.
Сергей не ответил. Он чуть опустил голову, прижал струны ладонью, и шум стих. Все поняли: сейчас. Вера подняла взгляд от медведя. Сашка подвинулся ближе. Даже Столька, который обычно стоял в стороне, чуть повернул голову.
Сергей кивнул — себе, не им — и начал.
На этот раз мелодия была другой — медленнее, тяжелее, с длинными паузами между строчками. Как будто каждый аккорд давался с усилием, как шаг по грязи. Струны звучали глухо, низко, и от этого звука в подвале стало теснее, темнее, будто стены сдвинулись. Свет от лампочки дрогнул — или показалось — и лёг на лица косо, неровно, тенями обрисовав скулы, глазницы, впадины. Все стали старше. Все стали теми, кем были на самом деле: не пацанами и девчонками, а людьми, которые видели слишком много.
## Глава 7. «Тюремный роман»
Строгий суд, и на скамье парнишка,
Лежит он, подальше светит вышка.
Погубил он жизнь свою немало,
Не начать её уже сначала.
Вера подняла голову от медведя. Глаза у неё были уже мокрые — с первой песни, но она молчала, только сильнее прижимала игрушку. Пальцы её, маленькие, с обломанными ногтями, нашли плюшевое ухо медведя и держались за него, как за край. Она смотрела на Сергея и не моргала, и в лице её было что-то, чего не должно быть у шестнадцатилетней: узнавание. Она узнавала. Не сюжет — сюжет был не про неё. Она узнавала чувство. То чувство, когда жизнь погублена, и не начать сначала. Она знала это чувство. Она жила с ним.
Как же так случилось — не пойму,
Говорила девица ему:
«Милый мой, ну что ж ты натворил?
Без тебе мне белый свет не мил».
— Ой, — Вера тихо охнула и закрыла рот ладонью. Звук был тонкий, короткий, как писк. Она тут же отдёрнула руку, будто испугалась собственного голоса. Но глаза были уже мокрые, и нижняя губа дрожала, и она прикусила её, чтобы не дрожала.
Димон покосился на неё, хотел что-то сказать, но Столька покачал головой. Не сильно, не заметно. Просто: не надо. Димон закрыл рот. И снова уставился на Сергея.
Вот судья и вывел приговор,
В деле расписался прокурор.
Подошёл конвой и повели,
В спецфургоне на этап везли.
Едет спецфургон, в нём тишина,
С глаз парнишки капала слеза.
Прошептал он тихо: «Ты прости,
В этом ты себя уж не вини».
Голос Сергея стал тише. Он пел почти шёпотом, и от этого шёпота было тяжелее, чем от крика. Крик можно не слушать. Шёпот — нельзя. Шёпот лезет внутрь, просачивается, как вода сквозь щель, и нет от него защиты. Пацаны сидели неподвижно. Димон перестал шмыгать носом. Петька замер с куском хлеба в руке и забыл про него. Хлеб лежал в ладони, ненужный, забытый.
Нина стояла неподвижно. Руки по-прежнему скрещены, лицо каменное. Но Столька, стоявший рядом, покосился на неё и тихо отодвинулся — не от страха, а чтобы дать ей место, если понадобится. Он знал её. Он знал, что когда Нина каменеет, это значит, что внутри всё трясётся. И что если не дать ей место, она может взорваться — больно, для себя, для стены, для кого угодно.
Прибыл к месту назначения он,
Стала жизнь его как будто сон.
За тюремный выведут за двор —
Будет там исполнен приговор.
На свиданку в строгую тюрьму
Приезжает девушка к нему.
Стала умолять да унижаться:
«Дайте мне с любимым попрощаться!»
Сашка не выдержал. Он сидел, обхватив колени руками, и раскачивался, как на качелях, и лицо у него было открытое, незащищённое, детское. Девять лет, и он ещё не умел прятать. Не научился. Может, и не научится, если повезёт — останется таким, открытым, и будет страдать от этого, но будет живым. Настоящим.
— Серый, а что будет? Она его увидит? — Сашкин голос был тонкий, с хрипотцой, и в нём была не тревога за героев песни, а тревога за себя. За всех. За то, что любовь может кончиться так. Что кто-то кого-то любит, а потом — спецфургон, вышка, приговор. И всё. И ничего нельзя.
— Увидит, — ответил Сергей, не прерывая игры. — Увидит.
Вот свиданки время истекло,
Из камеры конвой вывел её.
Громким гулом зазвенел засов,
Вот и всё — и кончилась любовь.
Он хрипел, он горло разрывал,
С камеры своей им кричал:
«Выверните девочку мою!
Ведь её же сильно я люблю!»
В коридоре услыхал он крик,
Будто чёрный ком к душе прилип.
Сергей пел, и голос его рос, креп, рвался. Он уже не пел — кричал. Не от себя, от того парнишки, который был в песне, который кричал из камеры, который рвал горло, который не мог ничего, только кричать. И этот крик шёл сквозь подвал, сквозь стены, сквозь всех, и каждый чувствовал его, как свой. Потому что каждый кричал. Каждый кричал внутри, всегда, каждый день. Только вслух не мог. А сейчас Сергей кричал за всех, и от этого было легче и тяжелее одновременно. Легче — потому что не один. Тяжелее — потому что не один.
Он кричал, он рвался всё туда,
Может, там случилась с ней беда?
Тут Нина не выдержала. Она резко отвернулась к стене, уткнулась лбом в кирпич и — Сергей это видел, все видели — ударила кулаком по стене. Один раз. Тихо. Потом второй. И по стене поползла тёмная полоса. Кожа на костяшках лопнула, и кровь проступила, тёмная, густая, и Нина не отнимала руку, и не смотрела, и стояла, и дышала, и плечи её дрожали, но звука не было. Ни звука. Только удары. Тихие, ритмичные, как капли. Как метроном. Удар. Удар. И тишина между.
— Нин, — Столька шагнул к ней.
— Не трогай, — сказала она глухо, не оборачиваясь. — Не надо.
Столька остановился. Стоял рядом, не прикасаясь, не уходя. Просто рядом. Он знал, когда можно трогать, а когда нельзя. Это знание было не из книг, не от психолога, не из методичек. Это знание было от жизни. От ночей, когда Нина плакала и он лежал рядом и молчал. От утр, когда она просыпалась с каменным лицом и он не спрашивал, как спала. От того, что между ними было что-то, чему не было названия, и не нужно было название, потому что название уменьшало, а это не уменьшалось.
Сергей на секунду замолчал. Пауза. Длинная, тяжёлая, как камень. Он смотрел на Нину, на её спину, на сжатые кулаки, на тёмную полосу на стене, и думал: вот. Вот что делает песня. Не музыка, не слова. А то, что внутри. То, что выходит, когда больше нет сил держать. И он продолжил. Тише. Медленнее. Как шаги человека, который идёт к концу и знает, что идёт к концу.
В камеру конвои забежали,
С автомата зэка расстреляли.
Растерзало тело от свинца,
В этот час поникла тишина.
Наутро рапорт зачитали,
В нём расписался генерал.
За тяжёлый этот преступленьем —
Расстрел был приговором ему.
Никто не двигался. Никто не говорил. Сашка сидел, открыв рот, и в глазах у него было что-то, чего не должно быть у девятилетнего — понимание, что мир устроен так, и это не изменится. Не возмущение, не протест, не слёзы. Понимание. Тихое, тяжёлое, как свинец. Мир устроен так. Любовь погибает. Справедливости нет. И ты ничего не можешь. Ничего. Кроме как сидеть в подвале и слушать, как кто-то поёт про то, что и так знаешь.
Толя сказал первым — тихо, севшим голосом:
— Вот так. Вот так и живём.
Никто не ответил. Не потому что нечего, а потому что это было всё. «Вот так и живём» — это было всё, что можно сказать. Всё, что было правдой. Всё, что оставалось.
Петька молча встал и вышел. Никто не пошёл за ним. Все знали — ему надо побыть одному. Петька не плакал. Петька не говорил. Петька уходил, когда было тяжело, и возвращался, когда становилось легче. Или когда не становилось, но возвращаться надо было, потому что вечером надо было идти на вокзал, и некогда было тяжелеть. Так было устроено. Тяжело — выйди. Вернись — иди работай. Некогда ломаться. Некогда жалеть. Некогда.
Вера тихо плакала, гладя медведя по голове. Пальцы её гладили плюшевую шерсть, и движения были ровные, машинальные, как у матери, которая укачивает ребёнка. Она не укачивала медведя. Она укачивала себя. Себя и медведя. Себя через медведя. И слёзы капали, и она не вытирала, и медведь намок, и ему было всё равно, потому что он не пил и не бил, и один глаз его смотрел в темноту, и в этом глазу была вся правда, которую Вера не могла сказать словами.
Нина стояла лицом к стене. Столька стоял рядом с ней, не прикасаясь, просто рядом. Его лицо было лицом часового, который знает, что пост долгий, и что смены не будет, и что стоять надо. Просто стоять. Молча. И он стоял.
## Глава 8. После песен
Сергей смотрел на всех их и молчал. Да, он любил заговаривать романы — любовные, жизненные. Ему нравилось, как девчонки плачут, как пацаны притихают, как на какое-то время всё зло, вся грубость, вся ругань исчезают, и остаются просто люди — маленькие, напуганные, одинокие. Может, он делал это специально. А может, просто не умел сказать иначе, что тоже больно, тоже страшно, и тоже хочется, чтобы кто-нибудь обнял.
Он не умел говорить «мне больно». Не умел говорить «я боюсь». Не умел говорить «обнимите меня». Он умел петь. И через песню — всё это выходило. Боль, страх, одиночество. И не только его — всех. Его голос был как труба, через которую шло то, что каждый держал в себе. И когда он пел, все чувствовали: не он один. Не он один такой. И от этого — легче. Маленько. На время. Но легче.
Он положил гитару рядом с собой, откинулся к стене и закрыл глаза. Стена была холодная, шершавая, и от холода шёл по спине озноб, но он не двигался. Лежал, и глаза были закрыты, и руки лежали вдоль тела, и пальцы ещё помнили струны, ещё гудели, как эхо. Он был пуст. Выжат. Как лимон, из которого выжали всё, и осталась только кожура. Но в этой пустоте было что-то хорошее. Лёгкость. Как после слёз. Как после крика. Как после того, когда сказал всё, и больше не надо.
— Серый, — позвал Сашка шёпотом.
— Чего.
— А ты где маму потерял?
Сергей открыл глаза. Сашка сидел рядом, обхватив колени руками, и лицо у него было серьёзное, внимательное, как у взрослого, который задаёт важный вопрос. Только глаза — детские. Большие. Испуганные. И от этого вопроса — от этого простого, детского вопроса — Сергею стало тяжелее, чем от всех песен вместе взятых. Потому что песня — это песня. А вопрос — это вопрос. И на вопрос надо отвечать.
— Не знаю, — сказал Сергей. — Не помню. Совсем.
— Совсем-совсем?
— Совсем.
— И лица?
— И лица.
Сашка помолчал. Потом сказал:
— Я тоже. Я помню — запах. Какой-то. Может, мыло. Может, духи. Может, ничего. Но — запах. А лица — нет.
Они лежали рядом, и каждый думал о своём. О матери, которой нет. О лице, которое стёрлось. О запахе, который, может, придуман. О том, что у них нет того, что есть у всех. И от этого «нет» — пустота. Не та пустота, которую можно заполнить едой, лак, сном. Другая. Глубокая. Дно которой не видно. И на дне — ничего. Просто — ничего.
Сашка заснул первым. Свернулся калачиком, натянул на себя Сергеев шарф и затих. Во сне он сосал большой палец — привычка, от которой не отвык, и может, не отвыкнет никогда. Сергей смотрел на него и думал: вот. Девять лет. Сосёт палец. Как младенец. Потому что внутри — младенец. Внутри всех них — младенец, которому нужна мама, а мамы нет. И палец — замена. И шарф — замена. И медведь — замена. И лак — замена. Всё — замена. Всё вместо. Вместо того, что должно быть и не было. Вместо того, что нужно и нет.
Столька спал сидя, прислонившись к стене, как часовой. Он всегда так спал — сидя, не ложась, будто охраняя. Охранял Нину. Охранял всех. Столька был из тех, кто и во сне оставался начеку. Глаза приоткрыты, дыхание ровное, но тело — готовое. В любой момент встать, в любой момент ударить, в любой момент бежать. Так спали те, кого били ночью. Те, от кого ждали удара во сне. Стольку били. Не здесь — раньше, до подвала, до вокзала. Где — он не говорил. Кем — не говорил. Но тело помнило. Тело не ложилось. Тело стояло на страже, даже когда голова спала.
Сергей не ответил. Только положил руку Сашке на голову, и Сашка затих, и оба лежали, и капли падали, и подвал дышал, и ночь шла, и где-то наверху грохотал последний трамвай, и потом затихал, и мир засыпал, и они засыпали, и во сне не было ни песен, ни слёз, ни мамы, ни забора. Только сон. Тёмный, глухой, мокрый, как подвал. Но сон. И это было достаточно. Пока.
## Глава 9. Размышления
Сергей лежал после хорошего вечера. Гитара уже была возвращена Кочегарову — Толя отнёс её утром, пока все ещё спали. Толя встал затемно, тихо, как умел, чтобы никого не разбудить, аккуратно убрал гитару в чехол и ушёл. Вернулся через полчаса, лёг и снова уснул. Сергей проснулся, когда тот вернулся, но не открыл глаз. Знал, что Толя справился. Толя всегда справлялся. Он был из тех, кто делает. Не говорит — делает. Молча, без вопросов, без жалоб.
Подвал был тихий, сырой, привычный. Запах плесени и земли, капающая с потолка вода, мерный храп Толи в углу — всё это было знакомо, почти уютно. Почти — потому что уютом это могло показаться только тому, кто никогда не спал в нормальном доме, в нормальной постели, под нормальным одеялом. Для Сергея этот подвал был домом. Единственным. И эта ночь — тёплая, после песен, после слёз, после общих объятий — была хорошей ночью. Таких было мало. Таких берегли. Не как вещи — как воспоминания. Как то, что можно достать из памяти, когда плохо, и подержать, и погреться.
Но ему не спалось.
Он лежал на спине, закинув руки за голову, и смотрел в потолок — в ту самую точку, где сырость проступала тёмным пятном, похожим на контур какой-то страны. Он давно это пятно изучил — каждый изгиб, каждую полоску. За долгие ночи в этом подвале он научился находить в трещинах на потолке целые карты — материки, океаны, реки. Вот тут, слева, — Африка. Вот тут, по центру, — что-то вроде Южной Америки. А вот тут, прямо над ним, — остров. Маленький, одинокий. Как они все.
Он думал: вот остров. Один. В океане. Вокруг вода. И на острове — они. Все. И вода — это город. Город, который не замечает, который течёт мимо, который живёт своей жизнью, в которой нет острова. Город, в котором есть дома, квартиры, кухни, спальни, детские комнаты с кроватками и ночниками, где мамы сидят на краю кровати и читают сказки. А на острове нет сказок. На острове есть подвал, лак, хлеб с вокзала и песни. И этого достаточно. Пока.
Рядом посапывал Сашка, свернувшись калачиком и укрывшись Сергеевым шарфом. Шарф был длинный, серый, вязаный, и Сашка в нём утопал, как в одеяле. Во сне Сашка сосал большой палец — привычка, от которой не отвык, и может, не отвыкнет никогда. Сергей видел это и думал: вот. Девять лет. Сосёт палец. Как младенец. Потому что внутри — младенец. Внутри всех них — младенец, которому нужна мама, а мамы нет. И палец — замена. И шарф — замена. И медведь — замена. И лак — замена. Всё замена. Всё вместо. Вместо того, что должно быть и не было. Вместо того, что нужно и нет.
Нина. Одиннадцать лет. Маленькая, резкая, с кулаками и длинными тёмными косами. Сергей думал: вот Нина. Нина, которая матерится круче любого пацана. Нина, которая бьёт в стену, когда слышит про любовь. Нина, которая не плачет. Нина, которая плачет. Он видел. Он слышал. Он знал. И он знал, почему она плачет — не от песни. От того, что песня напомнила. О чём — он не знал. Не спрашивал. Не имел права.
Однажды, давно, когда Сергей только пришёл в общину, он сидел вечером у котельной и курил. Нина подошла, села рядом. Молча. Закурила. Они сидели и курили, и молчали, и дым уходил в небо, и звёзды были, и ночь была, и было почти хорошо. Почти.
— Серый, — сказала Нина, не глядя на него. — Ты из спецшколы. А я из дома. Знаешь, в чём разница?
— В чём?
— В спецшколе вас кормят. Там каша, там кровать, там забор. А на улице — нет. На улице — ничего. Ты сам. Совсем. И если ты не найдёшь еду — ты умрёшь. Не завтра, не через неделю. Но медленно. Понемногу. Каждый день чуть-чуть. И ты чувствуешь, как умираешь, и продолжаешь, и не знаешь зачем.
Сергей молчал. Что ответить? Она была права. Она была правнее, чем хотела быть.
— А знаешь, что самое страшное? — продолжила Нина. — Самое страшное не голод. Не холод. Самое страшное — когда ты понимаешь, что тебе никто не нужен. Вот совсем. Не маме, не папе, не государству. Никому. Тебя нет. Ты как привидение. Ходишь, дышишь, ешь, спишь — и тебя нет. И мир живёт, и люди ходят, и трамваи гудят, и ничего. Тебя нет. И когда ты это понимаешь — вот тогда страшно. Тогда — о стену. Тогда — кулак. Тогда — сигарета. Иначе — никак. Иначе — разорвёт.
— Нин, — сказал Сергей. — Ты нужна. Нам нужна. Тут.
Она посмотрела на него. Долго, прямо. И на секунду в её глазах мелькнуло что-то — не улыбка, не тепло, что-то другое. Может, узнавание. Может, благодарность. Может, просто: ты тоже это знаешь. Ты тоже. И от этого — не один. Не одна. Она затушила сигарету, встала и ушла. Не ответив. Но и не отвергнув. Просто — ушла. И наутро была как всегда: резкая, короткая, с матом. Но. Но.
Сергей лежал и думал. Думал о Вере, о Нине, о Сашке, о Толе, о Петьке, о Стольке, о Димоне, о Гене. О всех. О каждом. У каждого была своя история, своя боль, свой ад. И все эти истории были разные, но в одном были одинаковы: у всех не было. Не было дома. Не было мамы. Не было того, что есть у других, у нормальных, у тех, кто ходит в школу и возвращается домой. У всех было «без». И «без» было тем, что объединяло их, что делало их общиной, семьёй, племенем. «Без» было их клановым знаком, их татуировкой, их паролем. «Без» — и ты свой. «Без» — и тебя понимают. «Без» — и тебе не надо объяснять.
И Сергей думал: вот Вера. Вера, которая шьёт. Которая носит медведя. Которая говорит «он не пьёт и не бьёт». Что было в её доме, если плюшевый медведь с одним глазом — лучше, чем то, что было? Что было в её доме, если подвал, лак, голод — лучше?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.







