- -
- 100%
- +
- Бабка, - сказала я, - в этом доме прожила шестьдесят лет. Она варила варенье из шишек, знала заговоры и умерла за чаем. Я её больше не узнаю, если продам вам крыльцо. Уезжайте, Юрий Павлович.
Он ушёл, слегка подтолкнув юриста в спину. На выезде остановился, высунулся из машины и крикнул уже без всякого выражения:
- Деньги имеют запах, а вода - нет! Подумайте!
К вечеру они вернулись. Быстров был пьян - светло, деловито, с красным пробковым лицом. Водитель держал его под локоть. Они вышли на мостки - те самые, трухлявые, к излучине, - и Быстров стал орать на воду, раскинув руки:
- Слышь, Волошница! Забирай свою Волошницу! Берег будет мой!
Я бежала к мосткам, потому что мостки трещали, а Быстров, показывая воде фигу, шатнулся и пошёл вниз боком, через перила, тяжело и нелепо.
Хватать успела. Уцепилась за его ремень, мы вдвоём качнулись над чёрной водой, водитель вцепился мне в куртку и мы повалились все трое обратно на доски, кряхтя и матерясь.
Быстров сидел на мостках и дышал. Вода под нами была гладкая, как лак. Ни круга.
- Видите? - сказал он пьяно и победно. - Ни хрена она меня не взяла!
- Уйдите отсюда, - сказала я, держась за сломанный ноготь. - Завтра. Утром.
Он уехал в тот же час. Фары «Тойоты» шмыгнули за ольху, и мостки опустели. Я сидела и смотрела на воду - спасённый Быстров, сломанный ноготь, ладонь, горящая от досок.
И только когда все ушли, поняла странную вещь.
Вода не зашевелилась. Не было кругов даже от падения, даже от того, как в неё хлестнула струя, когда мы валились. Она приняла в себя человека и не ответила ни волной.
Будто и не хотела его. Будто ждала кого другого и терпеливо дожидалась, когда суета с барышами уйдёт прочь.
Барин сидел у самого края мостков и смотрел в одну точку. Я последовала за его взглядом - туда, где излучина обнимала саму себя.
Там, на самом локте изгиба, стоял венок. Купальский, из полыни и крапивы, с толстой белой свечой посередине. Я его не плела.
- Это кто? - спросила я у кота.
Кот моргнул и пошёл в дом.
Слава явился следующим утром, с пакетом ксерокопий и лицом человека, который всю ночь не спал от счастья.
- Вы не поверите, - сказал он с порога. - Я ждал вас в архиве, а вы уехали. Дело я таскаю с собой двадцать лет. Поизучал тут вашу усадьбу. Разрешите?
Я разрешила. Он разложил бумаги на широком столе - копии пожелтевших протоколов, обгоревший по краям формулярный лист, и среди прочего фотографию, приклеенную на картон.
- Усадьба Излучина, Костромской уезд, - читал Слава, поправляя очки. - Владелец - отставной штабс-капитан Сергей Борисович Стрешнев. Двор - четверо. Дети: Андрей, Дмитрий, Вера, Григорий. Далее - дело о безвестном отсутствии. Двенадцатого июня тысяча девятьсот тринадцатого года из усадьбы ушёл и не вернулся странник, называвшийся Егнатием. Лет сорока, борода, в речах из Священного Писания. Признаки: следы обхода окрестных дворов, просьбы о подаянии. Заподозрен в краже серебряной ложки.
- Странник Ганка, - сказала я.
- Егнатий, он же Ганка. В деле - оба имени. - Слава перевернул лист. - А это июльское дело. Неизвестная утопленница, вынесена водой на отмель ниже мельницы. Одета в домашнее платье, на пальце - перстень с печаткой. Опознана местными как дворовая девка из Заречья.
- Дворовая?
- Нет, извините, опечатался. Не дворовая. - Слава дёрнул головой, будто отмахнулся от мухи. - Барышня. Вера Сергеевна Стрешневая, семнадцати лет.
Я сидела и не дышала.
- Вера.
- Вера. Дочь владельца. - Он посмотрел на меня снизу вверх, и веселье с его лица сошло. - Я-то думал, совпадение. Ваша бабка - Вера Ивановна, прабабка, я так понимаю, тоже Вера... Но вы смотрите, как я вчера в архиве.
- Она утонула?
- Нет, - сказал Слава. - Вот тут странность. Дело заведено по заявлению отца - «дочь в воду ушла». А через две недели - приписка, другим почерком: «Утопленница опознана как неизвестная пришлая девица, в усадьбе Стрешневых не значится». И всё. Дело закрыто. Вера Сергеевна Стрешневая в графу умерших не внесена. Стрешневы вскоре уехали из губернии. Есть сведения, что прожили долго.
Он молчал, давая мне переварить. Я переваривала медленно.
- То есть утонула не она. Утонула другая. А Вера выжила.
- Выходит так. - Слава покрутил пальцем у виска. - Дело кривое. В тысяча девятьсот тринадцатом бумаги вели аккуратно. А тут неразбериха, будто писали спьяна или от страха.
Он пододвинул фотографию. Снимок был сделан в саду, у накрытого стола: четверо за столом, мальчишка на перилах, девка с косой - у дома, и ещё двое в тени ольхи. Стол накрыт скатертью, на скатерти - самовар. Все смотрят в объектив, кроме одного - высокого юноши в светлой рубахе, который смотрел не в камеру, а чуть мимо, будто угадывал за спиной фотографа дорогу.
- Дмитрий, - сказала я, не думая.
Слава поднял брови.
- Вы откуда?
- Угадала. По дневнику. У меня есть дневник Веры Сергеевны, - сказала я и вдруг поняла, что не хотела бы это говорить. Слишком быстро, слишком легко, будто меня кто-то подтолкнул. - В сундуке нашла.
- Вот оно что! - Слава просиял. - Первичный источник! Полина Сергеевна, это сенсация районного масштаба!
- Успокойтесь. Это моя семейная тряпка.
Я взяла фотографию, чтобы рассмотреть ближе. Снимок был плохой, серый, с пятнами. Люди таяли в серебре. И только вода за ними - излучина, та самая, с острым языком песка - вышла чётко, темная, как разлом на бумаге.
- Стойте, - сказала я. - Что это?
Я показала на край снимка. Вода, вода, вода, и на самом изгибе - светлое пятно. Не отражение, не царапина: женщина. Белая, длинная, с волосами, которые стелились по воде. Она смотрела на стол. Она улыбалась.
Слава наклонился, надвинул очки на очки и задержал дыхание.
- Брак эмульсии, - сказал он наконец.
- Это брак эмульсии.
- Ну да. Пятно проявителя. Либо инопланетянин. Выбирайте.
Он собрал бумаги, оставил мне копии «на семейное изучение» и ушёл обедать, обещая прийти вечером с камерой. Дом опустел. Барин спал на Лечебнике - прямо на заговоре, свесив белую лапу.
Я перечитала протокол: «Опознана местными как барышня». Перечитала приписку: «Как неизвестная пришлая девица». Кто-то два раза написал про одну и ту же ночь два разных имени. Кто-то очень хотел, чтобы Вера Стрешневая числилась утонувшей.
Или - наоборот. Чтобы та, которую вода взяла, не имела имени.
«Свое имя не кричи над водою, чужого не называй. Платит, кто звал».
Я убрала копии в Лечебник, сверху положила дневник и завязала всё бабкиной тесёмкой. Стемнело рано - тучи шли от реки, низкие, круглые, как корыта. К вечеру обещали грозу.
«Не купайся после грозы, - звенело в ушах. - После грозы вода голодная».
Зоя пришла вечером с горшком щей и сразу к печи - топить, мол, натопим, без печи в вашей горнице сырость стоит.
- Свечи у вас есть? - спросила она, не оборачиваясь.
- Какие свечи?
- Церковные. Вера Ивановна перед Ивановой ночью всегда просила. В восемьдесят седьмом, помню, в церкви закрытой доставала, через сторожа. Стоит на мостках свеча, читает книжку, венок на воду и домой. Я её однажды, в девяностые, с фонарём провожала. Она мне и говорит: «Зоя, не люблю я эту ночь. Но долг есть долг».
Я поставила чайник и рассказала всё. Про сон. Про дневник. Про дело Славы. Про то, что в Лечебнике написано про «первую дочь». Зоя слушала молча, помешивая щи, и только лицо у неё добрело и старело.
- Знала я, что вы расскажете, - сказала она наконец. - И она знала. «Моя Полина бумагу чует, - говаривала. - Прочтёт и заплачет, и всё равно пойдёт».
- Куда пойдёт?
- Ну. - Зоя села напротив и взяла мои руки в свои, как берут пораненный палец. - Вера Ивановна вам не бабка. Она вам, выходит, прапрабабка. Из тех Стрешневых. Там счёт такой: первая дочь в каждом колене. У них в роду всё дочери в одну сторону шли, я уж не знаю, как это выходит. Вера Сергеевна - та, барышня, - потом Наталья, потом наша Вера Ивановна, потом ваша мать Ольга, потом вы.
Комната поплыла, но только для меня. Чайник свистел исправно.
- Зоя. Это бред.
- Бред, - согласилась Зоя. - Как и всё тут. Она вам дом оставила не спроста. Держала она, держала, а силы кончаются. Говорила: «На Ивана кто-то должен встать на мостки и сказать своё имя. Или оно само назовётся». Уходи, говорила, или борись - выбор за внучкой.
- А если я уеду?
- Уезжайте. Кто вас держит. - Зоя встала, помешала щи и вышла со двора, не прощаясь, как уходят от постели.
Я сидела в горнице, а на столе лежал Лечебник, и тесёмка держала мёртвых и живых. Первая дочь после Веры. Наталья - моя прабабка, я никогда о ней не слышала. Вера Ивановна - бабка, моя, родная, кормившая меня вишнёвым вареньем. Ольга - мать, которая «имела аллергию на глубинку» и, выходит, уехала отсюда не от скуки. Я Полина, двадцать семь лет, Москва, пинцет и плесень.
И вот сон, в котором меня звали по имени. И белая, стоящая на излучине. И венок, который я не плела.
Глава 4. Вода
Я достала телефон и позвонила матери. Мать взяла со второго гудка - значит, ждала.
- Мам. Бабка варила варенье из шишек, писала заговоры и боялась воды. Ты это знала?
- Знала, - сказала мать. Молчание. - Уезжай, Поля.
- Она пишет, что мы от Стрешневых. Что первая дочь...
- Уезжай! - мать рассмеялась вдруг нервно, совсем не по-бабкиному. - Не сегодня уезжай. Завтра, с утра, первым автобусом. Она всю жизнь это держала, я не хотела, чтобы тебе досталось. Дом продай Зое за копейку, бумаги подпиши по доверенности.
- Мам, что такое Волошница?
Трубка замолчала. Потом мать сказала тихо, будто в комнате есть ещё кто-то:
- Это та, кого бабка называла «наша». Та, кому мы должны. Она тебя звала? Поля, она тебя звала?!
- Было дело.
- Стой. Стой дома, не ходи к реке. Я приеду. - Голос матери дрожал. - Она шутила, что «наша» каждую ночь всё умнее становится. Что шутки кончились ещё до войны. Брось ты всё и...
В трубке зашипело не помехи, нет. Шипело так, будто кто-то долго дышал в мокрую тряпку. И в этом шипении, далеко-далеко, я расслышала другое - свой двор. Свою ольху. Скрип мостков.
- Мам, я перезвоню.
Я вышла на крыльцо с телефоном. Ночь была тёплая, грозовая, пахло мокрой травой и костром - кто-то в Заречье жёг сорняки. Мостки скрипели, хотя ветра не было. И на мостках - я видела отчётливо, в свете фонаря с кухни - стояла банка из-под варенья.
Вчерашняя. С шишечным. Свечи в ней не было.
И кто-то только что вынул из банки ложку.
Я заперла дверь, окна, даже заслонку печи, будто заслонка могла что-то. Лечебник лег под подушку. Барин сел у изголовья, вытянувшись столбом.
Гроза пришла к полуночи. Свет, гром, ливень по жестяному отливу, и вода за окном - уже не река, а сплошное говорящее месиво.
Телефон молчал. Мать не перезванивала.
Стучали не в дверь в ставни, широкой стороной ладони, как стучат к мельнице. Я вскочила в третьем часу, с Лечебником в руке, как с пистолетом, и услышала за стеной голос Быстрова:
- Открывай, законная! Дом под осмотр! Есть санкция моего терпения!
Свет мелькал - фонари через щели ставень. Я считала голоса: Быстров, бугай и, пожалуй, юрист. Пьяные все трое, судя по тому, как они переговаривались - весело и перебивая.
- Юрий Павлович, - крикнула я с горницы, - уезжайте. Я вызываю полицию.
- Полиция в Костроме! - заржал Быстров. - Она приедет к утру, я тоже! У меня тут акт на осмотр! Мой дом будет через месяц, я хозяин здешних вод!
Топор лег в паз с сухим треском. Потом второй. Потом дверь дёрнулась в косяке.
Я набрала Гену - он был в телефоне «Гена такси, везу всех» - и сказала коротко: «Ломятся». Гена сказал короче: «Сижу».
За окном горницы послышался смех, потом шорох - кто-то полез в чулан, швыряя лопаты. Потом звук сундука: я узнала этот звук, потому что сама вскрывала замок. Щелчок, скрип крышки.
Я вылезла в окно кухни под фартуком Лечебник, дневник, телефон, - и побежала вдоль забора, к соседнему двору, где жила Зоя. За спиной кричали: «В шкафу смотри! Договор у неё, я видел!» - и хохотали, будто искали клад.
Зоя не спала. Она открыла до стука и толкнула меня в сени, мокрую от ливня.
- Тише, - прошептала она. - Я звонила Егдаше. Он с рогатиной уже.
- Рогатиной?!
- А чем ещё? - Зоя крестилась на все четыре стороны. - Вера Ивановна говорила: «Зоя, я не от боярышни прячусь». Хуже, милые, хуже тех, от кого прячутся. Не в топоре дело. В том, кто за ними стоит и чего хочет.
Гена приехал через десять минут - трясся от ярости, срезанным хворостом в руке и в майке «Берегись Волошницы!». Он вошёл в мою горницу, как вошёл бы в свою, нашёл троих у распахнутого сундука и выгнал их за ворота. Не подрался - просто стоял в дверях, огромный, мокрый, с хворостом, и говорил ровно, по-мужицки:
- Уйдёте добром. Я Степаныч. Мой дед - тоже Степаныч. Здесь деда моего вынули из воды, а Прохорова - нет. Я всех вас знаю поимённо. В Костроме вы инвесторы, а здесь вы гости. Не люблю, когда гости в шкафах.
Быстров вышел последним, бледный и уже трезвый. На выезде он обернулся и сказал совсем другим голосом - тихо и точно:
- Дело не во мне. Дело в том, что вы последняя. Она меня просто не любит. Она вообще никого не любит. Она считает.
Фары скрылись за ольхой. Гена постоял у сундука, крестясь на него, как крестятся на покойника.
- Уезжай, - сказал он мне. - Пожалейте себя. Тут всё по старому счёту: как до Ивана не разберёшься - дальше считается само.
- Гена. Она назвала меня Верочкой. Во сне. И в трубке - было...
- Знаю, - сказал он. - Бабка твоя звала её «нашей». Как свою. А она чужая. Она к себе зовёт. - Он тряхнул головой и вдруг рассмеялся зло и коротко. - Эх, Вера Ивановна! Всю жизнь - венок, свечка, книжка. А выросла-то одна. Одна она тут и держала!
Он ушёл через забор, к Зое, а я осталась одна. Дождь кончился. Треснула ставня, сундук пустой и злой, в чулане - обломки короба с гвоздями.
За окном, в получасе ходьбы, стояла излучина.
Барин сидел у порога и ждал. Я знала, чего он ждёт. Он ждал, что я пойду.
Я сказала себе: «Я взрослая. Я архивист. У меня опись». Я сказала: «Не надо». Я сказала ещё раз.
А потом взяла Лечебник, потому что я первая дочь, и пошла.
Ночь после грозы бывает чистой так, что больно. Трава блестела, лужи стояли ровные, в каждой - своё небо с обломком луны. Я шла тропой вдоль ольхи, и трава была по колено, и каждая травинка была видна.
Мостки вышли из темноты серые и мокрые. И венок. Он лежал на самой воде, у самого края, и свеча в нём горела.
Горела в ливень. Горела на ветру. Пламя было ровное, жёлтое, каким пламя не бывает. Я увидела это, и меня прошило насквозь: не страхом - злостью. Хорошей, ясной злостью человека, который вдруг понял, что с ним играют.
- Хватит, - сказала я вслух. - Слышишь? Хватит!
Вода была неподвижна. Излучина лежала тёмная, сомкнувшись, будто сжала локоть. Ни звука - только свеча трещала тихо, как трещит разогретый сахар.
- Я прочла всё! - кричала я, и голос мой шёл по воде ровно и без эха, что было невозможно. - Я знаю про счёт! Про первую дочь! Про твои шуточки! Я не Верочка! Я Полина Сергеевна Крылова, мне двадцать семь лет, я из Москвы, и я вас не боюсь!
Дальше случилось то, чего я не ожидала, - самое страшное из всего.
Вода - улыбнулась.
Не зашевелилась, не заклокотала. На ней просто пошли круги - широкие, тихие, от центра излучины, - и в этих кругах луна сломалась, и свеча дрогнула, и венок качнулся и поплыл ко мне. Медленно. Как плывёт посылка.
Я сделала шаг назад. Венок - шаг вперёд.
И тогда вода сказала. Не голосом - нет. Она сказала чужим горлом, моим горлом, чужим ртом, моим ртом, шёпотом сорока бабок из автобуса:
- Верочка?!
Что-то схватило меня за щиколотку. Не рука - вода рукой. Холодная, гладкая, сильная, как петля. Я упала на доски лицом вниз и увидела внизу, между щелей, - вода между щелей смотрела на меня снизу. Светлая. Тёплая. Родная.
- Нет! - я вцепилась ногтями в доску, нога уходила вниз, в гладкую петлю, - нет, я не она!
- Ты она, - прошептали моим горлом. - Первая дочь после Веры. Я столько ждала. Я считала.
Доска треснула. Я полетела вниз и вода приняла меня мягко, как принимают подушку, и потянула вниз, в темноту, в самый сгиб изгиба.
Последнее, что я видела сверху, - свеча во венке. Она горела себе и горела, уплывая вверх, в крохотный круг неба.
Последнее, что я услышала, - смех. Не злой. Добрый, домашний, со звоном стаканов.
- Ну что, - сказала бабка, - пошли.
Дальше было тихо. Дальше было тепло. Дальше вода во́ду помнила и в себя́ во́ду брала и я вспомнила вдруг заговор целиком, наизусть, как вспоминают слова своей песни:
«Кто перекрестишься - тот и мимо...»
Я перекрестилась уже на дне. И стало светло.
Не бело - светло. Как в горнице, при керосинке. Как в мае, когда бабка варила шишки. Пахло сеном, мокрой извёсткой и ещё чем-то - укропом, да. Укропом и лошадью.
Надо мной небо было низкое и голубое, с тяжёлой грозовой тучей на севере. По траве, мне в лицо, тикала осока. На мостках - новых, светлых, сосновых - стоял мальчишка с ушастым котом на руках и смотрел на меня огромными глазами.
Он сказал:
- Батюшка! Тётя из воды вышла! С книжкой!
Я сидела на отмели - мокрая, в московской куртке, с телефоном в кармане и с Лечебником под мышкой. Руки у меня были целы. Нога - цела. Свежий синяк поперёк щиколотки, ровно такой, какого не остаётся от петли, а остаётся от руки.
И синяк был похож на перстень.
На том берегу, в тумане, маячила усадьба - большая, с двумя флигелями, с аллеей до самых мостков. Не моя усадьба. Не руины Славы.
Человек в светлой рубахе спускался с крыльца широким шагом.
И я поняла, сколько сейчас времени.
Мне было двадцать семь лет, а было - июнь тысяча девятьсот тринадцатого года.
Мальчишка был худой, рябой и радовался так, будто выловил не женщину, а сома. Кот у него на руках был рыжий, с белой лапой, и смотрел на меня без всякого удивления.
- Сиди тихо! - крикнул он кому-то за спиной. - Она очухивается!
За его спиной толпились ещё двое - босые, в рогожках, с самодельной удочкой. А по мосткам, быстро, не крича, шёл высокий юноша в светлой рубахе, расстёгнутой у горла. Шёл и смотрел мне в лицо - прямо, внимательно, как смотрит врач.
- Гришка, отойди от края, - сказал он, не повышая голоса. Сел рядом на песок, не спрашивая разрешения, и взял меня за запястье. Пульс. Настоящий, живой, человеческий пульс. - Вы меня слышите? Вас зовут?
- Пол..., - я запнулась. Вода глотала имена - я вдруг знала это твёрдо. - Нина. Меня зовут Нина.
- Нина. Меня Дмитрий Стрешнев. Это наша отмель, хоть мы её и не держим. Что с вами случилось?
- Я упала, - сказала я. - С мостков. Гроза.
- В нашу излучину? - мальчишка расхохотался и получил по затылку. - Там вода крутится! Там нырять нельзя! Там...
- Григорий. - Юноша не оборачивался. - Тише. - И мне: - Вы приехали к соседям? Из Заречья? Одежда на вас не наша.
Я посмотрела на себя. Куртка - дождевая, тёмно-зелёная, джинсы, кроссовки. Сухие. Совершенно сухие, будто меня не топили, а аккуратно поставили.
- Из Москвы, - сказала я. - Я этнограф. Собираю поверья.
Дмитрий Стрешнев замер с моим запястьем в руке. Потом улыбнулся - широко, мальчишески, всем лицом.
- Этнограф? - переспросил он. - Вы? Этнограф?
- А что?
- Ничего. Просто наконец-то. - Он встал и подал мне руку. - У нас тут тетрадь есть. С поверьями. Двенадцать лет я пишу, батюшка ругается, а сестра считает меня дураком. Сейчас сестра будет считать дураком вас.
Глава 5. Стрешневы
Мы шли по мосткам, потом по аллее - широкой, липовой, ещё мокрой после грозы. Усадьба росла из-за деревьев и была совсем не моя: два флигеля, господский дом с колоннами, фонтан без воды, с полосатым зонтом. По лужайке бежала собака. Из кухни валил дым. Всё было живо, громко, пахло сеном и печёным хлебом, и от этого пахнущего, кричащего, скрипящего мира у меня закружилась голова сильнее, чем от воды.
- Куда вы меня? - спросила я, останавливаясь.
- В дом, - сказал Дмитрий Стрешнев, как будто в этом был весь план. - Вы мокры, вы одна, вы вышли из воды, где вода круглый год тёплая и где, по мнению местных, ждёт своей хозяйка. При таких данных в дом. К нам. Батюшка - штабс-капитан, он не кусается. Сестра - кусается.
- А мальчишка?
- Мальчишка - Гришка, мой брат. Двенадцатый год, третий класс, ведёт себя как последний язычник. Кот - Кузька, он его носит, потому что кота в воде оказалось жалко.
- Он тоже вынырнул?
- Кот не тонет, - важно сказал Гришка, догоняя нас. - Кот думает. Если бы мы все думали, как Кузька...
- То не было бы ни русской литературы, ни посада, - договорил Дмитрий. - Входите. И назовите себя целиком, пока батюшка не спросил. У нас тут каждое утро - дознание.
Я вошла в дом. В сенях стояли сапоги, висели полушубки, пахло табаком и мокрой шерстью. На стене - часы с кукушкой. На полке - лампадка. За перекладиной, в углу, - стиральная доска.
Я узнала эти сени.
Те же доски, те же два окна в пол аршина. Только сундука не было на его месте стояла кадка с геранью.
- Нина? - спросил Дмитрий, оборачиваясь. - Вы побледнели. Садитесь, я воды...
- Нет, - сказала я слишком быстро и слишком громко. - Нет воды. Спасибо. Я Нина Гурьева. Этнограф. Из Москвы.
Он поклонился - шутливо, чуть в ногу, совсем по-старому.
- Очень приятно, Нина Гурьева. Вы первая этнографша в истории усадьбы. И, надеюсь, не последняя.
Гришка поставил Кузьку на пол. Кот обвёл меня глазами, зевнул и сел у герани - ровно на том месте, где сто лет спустя сидел бы Барин.
И я поняла вдруг ясно, как понимают во сне, что сон кончился не до конца.
Что дом - тот же. Что кот - тот же. Что сто лет - это только вода и сгиб изгиба.
- Нина Гурьева! - повторил Сергей Борисович Стрешнев, угощая меня пирогом с капустой. - Этнограф! Слушайте, дети, этнограф к нам приехал! Зафиксировать бы это в семейной хронике: «Июнь тысяча девятьсот тринадцатого года. Гроза. Этнограф».
Сергей Борисович был высокий, седой, с усами домиком и с такой широкой улыбкой, что ей прощалось всё и дознание, и шутки, и то, что пирогом он меня кормил, не давая договорить.
Мы сидели за длинным столом в столовой. Стол был накрыт скатертью - той самой, с каймой, - и на нём стоял самовар, и пахло укропом из салатника. Меня посадили между Дмитрием и девочкой в косой, и первые десять минут я отвечала на вопросы так, как отвечают на экзамене, который сдаёшь со стороны чужой жизни.
- Родители?
- Умерли, - сказала я. Самый короткий ответ. Самый безопасный.
- Сирота, - вздохнул Сергей Борисович. - И одна по губерниям? В летнем платье?
- Костюм походный, - поправила я. - Шьют в Москве, для дач и поездок. Очень удобно.
За столом переглянулись. Девочка в косой - Вера, я поняла сразу, по глазам, по тонким рукам, по тому, как она держала вилку, как держат перо, - спросила тихо:
- А гимназию вы кончали?
- Кончила. И курсы. Женские.
- Слушайте, - вмешался старший, Андрей, широкоплечий, с отцовскими усами и с лицом, привыкшим командовать ещё до обеда, - к нам из Москвы нарочно едут? Что у нас тут собирать? Бабьи небылицы?
- Андрей, - сказал отец.
- Я серьёзно, батюшка. У нас: пляски на Троицу, водяной у мельницы, Манефа с порчей. Курсовая работа.
- Именно, - сказала я, и голос мой стал твёрже, потому что это была моя территория, моя профессия и моя единственная правда во всей этой лжи. - Поверья. Заговоры. Обряды, связанные с водой. Особенно с вашей излучиной. О ней тут, говорят, врут от Костромы до Галича.
- От Костромы до Галича врут про всё, - заметил Дмитрий.
- Слышь, Дмитрий! - обрадовался Гришка. - Она твою тетрадь закажет!
- Тетрадь?
Дмитрий покраснел - мгновенно, до ушей, как краснеют двадцатидвухлетние.
- Пустяки. Записываю разговоры с крестьянами. Иван Фомич, Прохор мельник, Манефа Шептунья... У меня там уже три листа про Волошницу.
- Волошница, - повторила я.
- Ну да. Хозяйка излучины. Сказка с дном, - он говорил быстро, как говорят о своём увлечении. - Смотрите: вода у нас тёплая круглый год - родники, геология. Вода крутится сама в себя изгиб, течение. И целый пласт поверий. У Прохора сын малый помер: тонули вдвоём, отца вытащили, мальчишку - нет. С тех пор Прохор каждую ночь кладёт на плотину хлеб. Говорит: «Она считает».
- Кто считает?
- Вода. Сколько взяла, сколько должно взять. - Дмитрий вдруг осёкся и посмотрел на меня исподлобья. - Вы ведь смеётесь?
- Я записываю, - сказала я, хотя в руках у меня не было ничего.



