Пепел душ

- -
- 100%
- +

Глава 1. нечистый
Дом на краю
Нож входил легко – словно в подтаявшее масло.
Егор резал и не мог остановиться. Лезвие скользило по чужой плоти с влажным хрустом, и в этом хрусте пряталось что-то почти музыкальное – ритм, мелодия, которую слышал только он. Кровь текла по пальцам, горячая, густая, живая, и он чувствовал, как с каждым движением внутри разворачивается что-то тёмное и сладкое, словно первый глоток воды после трёхдневной жажды.
Люди не кричали. Они лежали ровными рядами – как банки на полке, как кирпичи в стене, – и ждали своей очереди. Терпеливо, покорно. Он подходил к каждому, наклонялся, проводил лезвием, и лицо того, кто лежал, расцветало красной улыбкой от уха до уха. Методично. С удовольствием. С чувством хорошо выполненной работы, как часовщик, собирающий механизм, – каждая деталь на своём месте, каждый надрез точен.
Он знал, что это неправильно. Где-то глубоко, на самом дне сознания, что-то скулило – тихо, жалко, как щенок, запертый в подвале. Но скулёж тонул в удовольствии, растворялся в нём, как сахар в кипятке.
А потом он почувствовал взгляд.
Не один – сотни. Тысячи. Из темноты, густой и маслянистой, как нефть, на него смотрели жёлтые глаза. Они не мигали. Они горели – тускло, ровно, как угли в прогоревшем костре. Глаза были голодными. Нет – голод и был этими глазами, голод смотрел на него из каждого зрачка, из каждой щели между тенями, из каждой складки тьмы.
И голод был древним. Настолько древним, что рядом с ним человеческая жизнь казалась секундной вспышкой спички. Этот голод существовал задолго до городов, до языков, до первого крика первого ребёнка. Он был вечен и ненасытен. Он наблюдал.
Егор замер с ножом в руке. Кровь капала с лезвия – кап, кап, кап – и каждая капля, касаясь пола, шипела, словно попадая на раскалённую сковороду. Жёлтые глаза придвинулись ближе. Он ощутил, как чужой голод коснулся его разума – осторожно, как язык пробует незнакомое блюдо. Попробовал на вкус. И отступил – с разочарованием, с досадой, но и с чем-то похожим на любопытство.
"Нечистый", – прошелестело из темноты голосом, сотканным из праха.
Егор хотел закричать, но рот был полон чего-то – тёплого, солоноватого, с металлическим привкусом, – и он проснулся.
***
Потолок.
Облупленный, в разводах от протечек, с паутиной в углу, где три месяца назад обосновался паук – крупный, полосатый, деловитый. Егор назвал его Геннадием, потому что тот напоминал бухгалтера из налоговой, с которым он судился в две тысячи девятнадцатом – в мире, которого больше не существовало.
Потолок был реальным. Трещина, похожая на молнию, шла от окна к дверному проёму – реальная. Запах сырости, плесени и чего-то кислого – реальный. Сердце колотилось так, что рёбра ходили ходуном, и в висках стучала кровь – бум, бум, бум, – словно кто-то ломился в запертую дверь.
Егор сел на кровати. Кровать – железная, советская, с панцирной сеткой, которая провисла посередине ржавой улыбкой – скрипнула протестующе. Одеяло – армейское, колючее, пахнущее псиной и отчаянием – сползло на пол.
Он потёр лицо ладонями. Щетина – трёхдневная, жёсткая. Глаза – сухие, воспалённые. Во рту – привкус. Тот самый, из сна. Металлический, солоноватый. Егор сглотнул и поморщился.
– Просто сон, – сказал он вслух.
Голос прозвучал хрипло – как ржавая петля. В пустой комнате слова повисли, не находя, обо что разбиться, и медленно растворились в утренней тишине.
Егор спустил ноги на пол. Ледяной линолеум обжёг ступни. Он сунул ноги в ботинки – не шнуруя, просто чтобы не мёрзнуть – и подошёл к окну.
Окно было заколочено. Три доски крест-накрест, гвозди загнуты с обратной стороны – надёжно, основательно, как учил отец. Но между досками оставалась щель – ровно такая, чтобы видеть улицу, но не быть увиденным.
Мёртвый мегаполис просыпался. Хотя нет – просыпаться подразумевает жизнь, а здесь жизни не было уже давно. Мёртвый мегаполис просто существовал – тупо, упрямо, бессмысленно, как выбитый зуб, оставленный под подушкой в надежде, что зубная фея всё-таки придёт.
Ржавые небоскрёбы торчали над горизонтом, словно обугленные рёбра великана, рухнувшего лицом в землю. Стеклянные фасады давно осыпались – теперь здания глядели на мир пустыми глазницами, и ветер гулял в них с тоскливым присвистом, словно дул в гигантскую бутылку. Дороги потрескались – сетка разломов напоминала кожу старика, – и из каждой трещины, из каждого шва пробивалась костянка.
Костянка. Ядовито-жёлтая трава с листьями, похожими на лезвия. Безобидная на вид – почти нарядная, словно кто-то рассыпал жёлтую акварель по серому бетону. Но стоило пройти босиком по зарослям костянки, и через неделю кости становились хрупкими, как мел. Ещё через две – ломались от собственного веса. Костянка вымывала кальций – медленно, терпеливо, с монотонным усердием бюрократа, заполняющего формуляры. Природа после Конца не убивала быстро. Она убивала со вкусом.
Егор отошёл от окна. Потёр руки – и замер.
На тыльной стороне левой ладони – три параллельные царапины. Свежие. Розовые, чуть припухшие, с крошечными капельками засохшей крови. На правой руке – ещё две, глубже, длиннее, словно кто-то провёл когтями от запястья до костяшек.
Он не помнил, откуда они.
Егор уставился на царапины, как на чужие руки. Повернул ладони. Под ногтями – грязь. Нет, не грязь. Что-то тёмное, красно-бурое, забившееся в щели между ногтем и кожей.
И ещё – сытость. Странная, тяжёлая сытость в животе, словно он наелся до отвала. Последний раз он ел вчера днём – пригоршню варёной костянки (если знать, как готовить – безопасна, но безвкусна, как вата) и полбанки тушёнки, просроченной на семь лет. Этого не хватило бы, чтобы чувствовать такую тяжесть.
"Кошмар, – подумал Егор. – Просто кошмар. Ворочался, расцарапал руки о сетку кровати. А сытость – фантомная, от самогона".
Объяснение было логичным. Убедительным. И абсолютно бесполезным, потому что где-то в груди – чуть левее сердца, чуть ниже лёгких – сидела уверенность, что он врёт сам себе. Сидела и щерилась.
Он решил не думать об этом. Он был мастером не думать о вещах. Три года практики.
***
Утренняя рутина.
В мире после Конца рутина – это религия. Не та, что с алтарями и Пеплом, а настоящая: ежедневная, монотонная, спасительная. Рутина – это забор между тобой и бездной. Пока ты чистишь чайник, бездна не может до тебя дотянуться. Пока ты заводишь часы – ты жив. Пока ты наливаешь самогон в гранёный стакан – ты ещё человек.
Егор начинал день с часов.
Отцовские карманные часы лежали на тумбочке – на куске фланели, аккуратно расправленной, без единой складки. Серебряный корпус потемнел от времени, но не от небрежения: Егор протирал его каждое утро мягкой тряпочкой, смоченной в самогоне, и серебро отвечало тусклым, благодарным блеском.
Он взял часы в руку. Крышка открылась с еле слышным щелчком. Белый циферблат – с тонкими римскими цифрами, с секундной стрелкой внизу, с едва заметной трещиной на стекле от того раза, когда отец уронил их в мастерской в девяносто восьмом. Стрелки стояли – часы требовали ежедневного завода.
Егор достал ключ – крошечный, бронзовый, с фигурной головкой в форме лиры. Вставил в заводное отверстие и начал вращать.
Двенадцать оборотов. Ровно двенадцать.
Первый – тугой, сопротивляющийся, как утреннее пробуждение. Пружина начинала принимать энергию. Отец объяснял это с терпением святого, пока девятилетний Егор ковырял в носу и мечтал о велосипеде: "Заводная пружина – спиральная лента из закалённой стали. Скручивается туже, запасает энергию. Потом раскручивается и двигает стрелки. Без баланса часы мёртвые. С балансом – живые".
Егор вращал ключ и чувствовал сопротивление под пальцами – живое, тёплое, как рукопожатие. С каждым оборотом отец становился ближе: сгорбленные плечи над верстаком, лупа на лбу, руки, пахнущие машинным маслом. Десятки деталей – шестерёнок, осей, пружин, рубиновых камней, – каждая размером с маковое зерно, каждая необходимая. Отец знал их все по именам, как знают детей.
Одиннадцатый. Двенадцатый.
Часы ожили. Тик-так, тик-так – тихий, ровный пульс. Егор закрыл крышку, прижал часы к уху и закрыл глаза.
Тик-так.
Это был звук нормальности. Звук мира, которого больше нет, но который продолжал существовать – здесь, в серебряном корпусе, в танце шестерёнок и пружин, в двенадцати ежедневных оборотах ключа. Пока часы тикали, отец был жив. Пока часы тикали, Егор мог притворяться, что у него есть расписание, что минуты имеют значение, что время – не просто пустота, а структура.
Он положил часы в нагрудный карман рубашки – всегда один и тот же карман, всегда застёгнутый на пуговицу – и перешёл к чайнику.
***
Медный чайник стоял на плитке – самодельной, из кирпичей и чугунной решётки, с дымоходом, выведенным в бывший вентиляционный канал. Чайник был красив – или когда-то был красив – с длинным изогнутым носиком и деревянной ручкой, потемневшей от тысячи прикосновений. Теперь медь потускнела, покрылась зеленоватой патиной, и Егор каждое утро возвращал ей достоинство.
Сода. Обычная пищевая сода – три года назад он нашёл в разграбленном супермаркете целую коробку, двенадцать пачек, и берёг, как золото. Насыпал на тряпку, смочил водой, и начал тереть. Круговыми движениями, размеренно, без спешки. Патина поддавалась неохотно, как застарелая обида, но под содой медь начинала проступать – тёплая, рыжая, живая.
Егор тёр и думал о том, что не хочет думать. О жёлтых глазах. О голоде, который не был его голодом. О царапинах на руках.
"Не думай. Три чайник".
Он тёр.
Снаружи – тишина. Не мирная, не уютная – мёртвая тишина, тишина брошенного города, в которой каждый звук казался нарушением закона. Иногда ветер стонал в пустых оконных проёмах соседнего дома – протяжно, тоскливо, как собака на цепи. Иногда хрустело стекло под лапами бродячих животных. Иногда – тишина была такой плотной, что казалось, можно протянуть руку и потрогать.
Чайник засиял. Не как новый – как старый друг, которому вернули самоуважение. Егор наполнил его водой из канистры – дождевая, отстоянная, прокипячённая дважды – и поставил на плитку. Разжёг огонь – спичка, сухая береста, пара щепок. Пламя занялось сразу, жадно лизнув дно чайника.
Пока вода закипала, Егор достал бутылку.
Самогон. Собственного производства, из ферментированной костянки – если знать, как обработать, из неё получался вполне приличный спирт, хотя и с характерным привкусом, который Егор описывал как "жжёная резина с нотками отчаяния". Бутылка была заткнута тряпичной пробкой, мутная жидкость колыхалась внутри при каждом движении.
Гранёный стакан – настоящий, советский, с шестнадцатью гранями, украденный из школьной столовой в тысяча девятьсот девяносто третьем году (нет, не украденный – позаимствованный на неопределённый срок). Егор поставил его на стол, плеснул самогона – ровно до верхней каёмки, не больше, не меньше. Первый стакан – утренний, медицинский, для дезинфекции души.
Он выпил. Жидкость обожгла горло, скатилась в желудок, развернулась там горячим кулаком. Глаза заслезились. Егор выдохнул – хрипло, со стоном – и почувствовал, как мышцы чуть расслабились, как тиски в висках ослабли на полоборота.
"Сейчас бы закурить, – подумал он привычно, – но как хорошо, что я не курю".
Присказка. Мантра. Заклинание нормальности. Он повторял её каждый раз, когда пил, – отголосок какой-то прошлой привычки, которую не мог точно вспомнить.
Вода закипела. Егор заварил чай – не настоящий, конечно, а сушёный иван-чай, собранный в лесополосе за южной окраиной, – и сел за стол.
Стол – кухонный, из ДСП, с трещиной посередине, заклеенной армированным скотчем. Два стула – один для него, второй для никого. Егор сидел всегда на одном и том же стуле – левом, у стены. Правый стоял пустой. Когда-то на нём сидел Олег, болтая ногами и рассыпая крошки от печенья. Когда-то на нём сидела Марина, подобрав под себя ногу и грея руки о кружку.
Теперь стул просто стоял. Пустой, но не свободный.
Егор сунул руку в карман брюк – правый, передний, всегда один и тот же – и нащупал два предмета.
Молочный зуб. Крошечный, белый, с неровным корешком. Олег потерял его в семь лет – гордо, торжественно, с криком "Мама, смотри! Он сам выпал!" – и сунул под подушку для зубной феи. Зубная фея (Марина в розовых тапочках и с пятидесятирублёвой монетой) исправно пришла ночью, и Олег наутро был счастлив. А зуб остался – Марина спрятала его в шкатулку, и когда мир кончился, Егор забрал шкатулку с собой. Теперь молочный зуб лежал в кармане – невесомый, хрупкий, острый, как память.
Перламутровая пуговица. Белая, с радужным отливом, овальная, от того самого платья – летнего, в мелкий цветочек, в котором Марина была на их первом свидании. Пуговица оторвалась, когда Марина смеялась – запрокинув голову, всем телом, как она умела, – и Егор подобрал её и сунул в карман, а Марина сказала: "Какой ты романтик, Егорка. Романтик с пуговицей вместо розы".
Он сжал оба талисмана в кулаке – зуб и пуговицу – и подержал. Острый край зуба впился в ладонь. Гладкий перламутр пуговицы скользил между пальцами. Две точки опоры. Два якоря. Два доказательства, что они существовали – не придумались, не привиделись, не растворились в Пепле вместе с остальным миром.
"Марина – растворилась. В Пепле. Буквально".
Егор разжал кулак и убрал талисманы обратно в карман.
***
Дом.
Дом был крепостью, убежищем и тюрьмой – всё одновременно, всё в равных пропорциях. Двухэтажный, кирпичный, на окраине мёртвого мегаполиса – последний жилой дом на улице, дальше начинались промзона и лесополоса. Окна первого этажа заколочены досками. Дверь усилена стальным листом, снятым с разбитого фургона. Периметр – полоса битого стекла, вкопанного в землю, плюс три растяжки с консервными банками, гремящими при малейшем касании.
Внутри – маниакальная нормальность. Егор выскабливал полы раз в неделю. Расставлял банки с тушёнкой этикетками наружу – по алфавиту, по дате, по степени вздутия. Стирал одежду в тазу с золой. Протирал поверхности. Заводил часы.
Он знал, что это безумие. Чистить полы в мире, где людей перемалывают в порошок, – безумие чистой воды. Но альтернативой была правда. А правда была в том, что он – сломленный мужчина тридцати пяти лет, живущий один в заколоченном доме на краю мёртвого города, пьющий самогон из костянки, разговаривающий сам с собой и видящий во сне, как режет людей с удовольствием. И если он перестанет чистить полы – правда хлынет внутрь, как вода в трюм, и утопит его.
Так что он чистил.
***
К полудню Егор собрался на вылазку.
Вода заканчивалась. Дождей не было вторую неделю, а канистра показывала дно – мутное, с рыжим осадком. Колодец – старый, ещё довоенный, с бетонным кольцом и проржавевшей крышкой – находился в трёхстах метрах к северу, за бывшим универсамом "Пятёрочка", от которого осталась только вывеска на одном болте, покачивающаяся на ветру с жестяным скрежетом.
Егор надел куртку – кожаную, потёртую, на два размера больше, с капюшоном (не его – нашёл в разграбленном магазине, но прижилась, стала своей). Проверил нож на поясе. Сунул арбалет за спину – самодельный, грубый, из рессоры и велосипедных спиц, но бьющий на тридцать метров. Сунул две канистры в рюкзак.
Вышел через заднюю дверь – она не была видна с улицы, пряталась за кустами одичавшей сирени, которая не цвела уже три года, но упрямо не сдыхала.
Улица встретила запахом. Мёртвый город пах специфически: пыль, бетонная крошка, гниющий пластик и – тонкой, сладковатой нотой – костянка. Её запах напоминал жжёный сахар, и Егор научился не доверять этому запаху: сладкое в мире после Конца всегда означало опасность.
Он двигался вдоль стен – привычно, бесшумно, срастаясь с тенями. Тело помнило маршрут: через проулок между домами 14 и 16, мимо перевёрнутого газетного ларька (газета "Коммерсантъ" от двенадцатого марта две тысячи двадцать восьмого – последний выпуск, заголовок: "Правительство призывает к спокойствию"), через дыру в заборе супермаркета.
Внутри бывшей "Пятёрочки" – пустота и эхо. Полки давно обглоданы, витрины разбиты, на полу – осколки, обёртки, следы костров. В мясном отделе кто-то оставил надпись красной краской: "ВЛАСТЕЛИН ВИДИТ. ВЛАСТЕЛИН ЗНАЕТ. ДЫШИ ГЛУБЖЕ". Егор прошёл мимо, стараясь не смотреть.
Властелин.
Властелин – это то, что культисты видели, когда вдыхали Пепел. Божество, спаситель, свет в конце тоннеля. На самом деле – Пожиратель. Демон-паразит, сущность, одержимая голодом, привязанная к физическому якорю – Сердцу Пепла, алтарю из кристаллизованного праха первых жертв, хранящемуся где-то в центральном храме. Егор знал об этом немного – слухи, обрывки разговоров, шёпот мародёров. Он знал, что Пепел – это не просто наркотик и не просто валюта. Пепел – это люди. Бывшие люди. Те, кто вдохнул порошок, впал в экстаз, увидел Властелина – и распался на клеточном уровне, превратившись в новую порцию серо-белой пыли. Так человечество истребляло само себя – добровольно, радостно, с экстатической улыбкой на лице.
А Егор был нечистым. Иммунным. Он вдохнул Пепел – три года назад, в ту ночь, – и увидел только серую пыль. Никакого Властелина, никакого экстаза. Просто пыль, набившаяся в ноздри, как цементная крошка. Жрец посмотрел на него с отвращением, как на таракана, и произнёс единственное слово: "Нечистый".
Нечистый. Бракованный. Не годный даже на Пепел.
Он вышел с другой стороны магазина, пригнулся и двинулся к колодцу.
***
Колодец был на месте – круглый, бетонный, с ржавой крышкой, сдвинутой набок. Егор проверил подходы – чисто, никаких следов, – и начал набирать воду. Старое ведро на верёвке ушло вниз с гулким плеском, верёвка натянулась, и Егор стал тянуть – медленно, равномерно, чтобы не расплескать.
Первое ведро. Вода – мутноватая, с запахом железа, но пригодная после кипячения. Перелил в канистру. Опустил ведро снова.
И тогда он услышал голоса.
Егор замер. Руки сжали верёвку. Тело среагировало раньше разума – присел, вжался в бетонное кольцо колодца, перестал дышать.
Голоса шли слева – из-за дома с обрушенной крышей, в пятидесяти метрах. Мужские, грубые, уверенные. И один – женский. Высокий, тонкий, сломанный.
– Пожалуйста! – Женщина. Крик. – У меня ребёнок! Пожалуйста, мне нужно вернуться!
– Властелин ждёт, – мужской голос, ровный, бесцветный, как у оператора колл-центра. – Не бойся. Ты увидишь свет.
Они вышли из-за дома. Трое мужчин в белых масках – гладких, фарфоровых, без черт лица, с прорезями для глаз. Культисты. Жрецы Властелина. Маски закрывали лица полностью, и от этого мужчины казались не людьми, а функциями – безликими, взаимозаменяемыми инструментами чужой воли. Серые робы, подпоясанные верёвкой. На поясах – мешочки с Пеплом и короткие ножи.
Между ними – женщина. Молодая, грязная, в рваной куртке. Волосы слиплись, лицо – в пыли и слезах. Она упиралась – слабо, отчаянно, как муха в паутине, – но двое держали её под руки, а третий шёл впереди, не оглядываясь.
– Мой ребёнок! Он там один! Пожалуйста!
– Ребёнок тоже увидит свет, – голос из-за маски. – Его приведут.
Они прошли в двадцати метрах от колодца. Двадцать метров – ширина школьного спортзала, длина плавательной дорожки, расстояние, которое можно преодолеть за три секунды бегом.
Рука Егора легла на арбалет. Пальцы нащупали приклад, соскользнули к спусковой скобе. Болт – заряженный, он всегда носил заряженным – смотрел в землю. Три секунды. Поднять, прицелиться, выстрелить. Первый упадёт. Нож – для второго. А третий?
Третий – с ножом. И если Егор промахнётся – а руки дрожали, дрожали так, что верёвка от ведра плясала, – третий дойдёт до него раньше, чем он перезарядит. А потом найдут дом. Найдут припасы.
И не найдут никого, кто пойдёт за Олегом.
Пальцы разжались. Арбалет остался за спиной.
Он вжался в бетон колодца и не дышал. Сердце колотилось так громко, что казалось – весь мёртвый город слышит этот стук, и культисты сейчас обернутся, и белые маски повернутся к нему, и скажут: "Нечистый".
Женщина закричала – протяжно, безнадёжно. Культисты повели её за угол дома. Голоса стали тише. Крик оборвался. Тишина.
Егор не шевелился ещё пять минут. Может, десять. Может, час – он не считал. Руки дрожали. Верёвка врезалась в ладони, а он не замечал.
А потом – голос. Не снаружи. Внутри.
"Молодец, герой. Великолепное выступление. Десять баллов из десяти за прятки".
Голос был его собственным, но другим – едким, насмешливым, с ядовитой интонацией учителя, отчитывающего двоечника. Егор знал этот голос. Слышал его каждый день – в моменты трусости, в моменты слабости, в моменты, когда правда подбиралась слишком близко.
"Женщину уводят на смерть, а ты обнимаешь колодец, как любимую бабушку. Скажи, герой, тебе хотя бы стыдно? Или стыд тоже закончился, как и всё остальное в этом мире?"
– Заткнись, – прошептал Егор.
"Я бы заткнулся, но тогда кто будет тебе напоминать, какое ты дерьмо? Это ведь мой основной функционал – держать тебя в курсе. Ты – трус, Егор. Большой, здоровый, тридцатипятилетний трус с арбалетом за спиной и мочевым пузырём вместо сердца".
– Их было трое. С ножами.
"О, ножи! Какой ужас! Три ножа! Против мужика с арбалетом, мышцами и полным набором конечностей! Да ты пришёл бы домой с нуля! А женщина… ну, женщина стала бы Пеплом, но зато ты бы не поцарапался. Хотя стой – царапины у тебя и так откуда-то берутся".
Последняя фраза ударила точно – как камень в стекло. Егор вздрогнул.
– Это… кровать. Сетка. Я ворочался.
"Конечно. Сетка. Которая оставляет параллельные царапины на тыльной стороне ладони. И грязь под ногтями. И ощущение сытости. Всё – сетка. Знаешь, что ещё сетка? Самообман. Очень удобная штука, упругая, прогибается под весом любой лжи".
Егор стиснул зубы. Потянул ведро – вода плеснула, часть пролилась. Перелил остатки в канистру, не глядя, на ощупь. Руки дрожали.
И тогда – флешбек. Не вызванный, не желанный – он вломился в сознание, как взломщик в чужую квартиру, без стука, без предупреждения.
***
Марина смеётся.
Она сидит в стоматологическом кресле – белый халат, белые перчатки, белая маска на подбородке, – и смеётся, запрокинув голову, и её каштановые волосы рассыпаются по плечам, и в глазах – слёзы от смеха, и вся она – живая, тёплая, настоящая, и от неё пахнет жасмином и кофе, и Егор стоит перед ней, как идиот, с открытым ртом, потому что он пришёл на осмотр, а она – стоматолог, и это их первая встреча, и она говорит:
– Ты же здоровый мужик, а боишься бормашины!
И он бормочет что-то – невнятное, оправдательное, жалкое, – а она снимает маску, и у неё губы, слегка потрескавшиеся, с остатками блеска, и она говорит:
– Ладно, не трусь. Я же не монстр.
И он думает: нет. Ты – самая красивая женщина, которую я видел. У тебя руки пахнут латексом и антисептиком, и это самый лучший запах на свете.
А потом – три года назад – эти руки рассыпались в Пепел. И глаза. И губы. И волосы. Всё – в серо-белую пыль, которую жрецы аккуратно собрали в мешочек и унесли, как урожай.
***
Егор тряхнул головой. Флешбек отпустил – не сразу, а нехотя, как клещ, которого выкручивают пинцетом.
Он закрыл крышку колодца, взвалил рюкзак с канистрами и пошёл обратно. Быстро, низко, вдоль стен. Мимо "Пятёрочки" с надписью про Властелина. Мимо перевёрнутого ларька. Через дыру в заборе, через проулок, мимо домов с пустыми окнами.
Жёлтая костянка хрустела под ногами – сухо, дробно, как раздавленные кости.
"Как раздавленные кости", – повторил голос внутри с удовольствием. – "Красивая метафора. Для труса – на удивление поэтично".
Егор не ответил. Дошёл до дома, обогнул куст сирени, открыл заднюю дверь – три замка, три ключа, каждый поворачивается определённое количество раз, – и вошёл внутрь.
Закрыл дверь. Прислонился к ней спиной. Выдохнул.
Безопасность. Иллюзия безопасности – но и иллюзии достаточно, когда реальность слишком вонючая.
Он прошёл в кухню, поставил канистры, налил самогона в стакан. Второй – дневной, восстановительный. Выпил залпом. Сел за стол.
Пустой стул напротив смотрел на него.
"Сейчас бы закурить, – подумал он, – но как хорошо, что я не курю".
***
День тянулся, как жевательная резинка, прилипшая к подошве. Егор починил растяжку у западной стены – ветер порвал проволоку, банки замолчали. Поправил доску на окне второго этажа – расшаталась от сырости. Перебрал запасы: двенадцать банок тушёнки (три вздутые – в карантин), шесть пакетов крупы (горох, рис, неопознанное), четыре бутылки самогона, три пачки соды, одна – соли. На месяц хватит. Если экономить – на полтора.



