Жертва познания. Естественная история превращения

- -
- 100%
- +

Дизайнер обложки Created with Grok
© Сергей Кирницкий, 2026
© Created with Grok, дизайн обложки, 2026
ISBN 978-5-0070-8865-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Часть I. Вопрос
Есть жест, который человечество повторяет так давно, что перестало его замечать. Отдать часть себя — за то, чего иначе не получить. Не обменять лишнее, не уступить чужое, не пожертвовать тем, чего не жалко, — отдать своё, живое, невосполнимое. Этот жест рассыпан по мифам народов, которые не знали друг о друге, не читали друг друга, не могли друг у друга заимствовать. Скотовод из северных фьордов и монах из долины Ганга, не имея общего языка, общих богов и общей истории, рассказывают, в сущности, одну историю: чтобы стать другим, нужно перестать быть прежним, и это перестанет болеть не раньше, чем перестанешь быть тем, кому больно.
Совпадение слишком системно, чтобы быть случайным. Когда независимые наблюдатели, глядя на небо из разных полушарий, рисуют одну и ту же карту звёзд, мы заключаем, что звёзды существуют. Когда независимые традиции, глядя на человеческую жизнь из разных тысячелетий, описывают одну и ту же цену перемены, стоит хотя бы допустить: они видели нечто реальное. Не наказание — в этих историях никто не карает платящего. Не жестокость рассказчика. Условие. Цена стоит в этих сюжетах там, где в других стоит дверь: через неё входят.
И если это условие, а не орнамент, то вопрос, который древние сюжеты задают, обращён не к героям. Он обращён к тому, кто слушает. Что отдаёшь ты — и когда? Вопрос этот удобнее не слышать, и большинство его не слышит. Но начать придётся с места, где он был задан впервые и всего отчётливее: с колодца под корнями мирового древа, к которому однажды пришёл бог.
Глава 1. Один у колодца
Странная арифметика: у него есть всё — и он приходит отдавать. Бог, которому принадлежат небо, война и поэзия, спускается к тёмной воде, чтобы оставить в ней часть собственного лица. И миф, рассказывающий об этом, не скорбит. Ни одной ноты жалости, ни слова о потере — сказители произносят это с той интонацией, с какой говорят о приобретении. Что они знали о мире, чтобы считать увечье входом?
Плата первой фигуры отдана сейчас, зряче, до глотка. Вторая встанет у той же черты, но по другую её сторону: она получит сейчас, а платить будет потом. Между ними не будет вывода — две сцены встанут рядом, как встают рядом два стола одной сделки, и будут молчать. И одно обещание — читателю: то, что здесь показано образом, книга возьмётся проверить всерьёз.
1.1. Миф
Под одним из трёх корней мирового древа стоит вода. Корень уходит туда, где кончаются имена: выше — крона, держащая девять миров, ниже — то, о чём сказители говорили неохотно и вполголоса. Там холодно. Там не растёт трава и не поют птицы; свет туда не спускается — не потому, что ему запрещено, а потому, что ему там нечего делать. И там, в вечных сумерках у изнанки мира, стоит вода. Не течёт — стоит: колодец, а не река. Тьма в нём старше богов; те, кто рассказывал об этом, знали разницу между водой, которая бежит, и водой, которая помнит. Бегущая вода уносит; стоячая — копит. В колодце Мимира вода помнит. В ней растворено всё, что было, — не как отражение, а как осадок: медленный, тяжёлый, осевший на дно вместе со всем, что миру пришлось узнать о себе. Кто отопьёт — узнает тоже.
У воды сидит хозяин. Мимир не бог и не великан, вернее — уже неважно кто: он так давно при колодце, что сам стал его частью, сторожем и мерой в одном лице. Он пьёт из колодца каждое утро и потому мудрее всех живущих. Но он никого не зовёт и никого не гонит. В нём нет ни искушающего, ни судьи: он не расхваливает свою воду, не запугивает ценой, не отговаривает и не уговаривает — он безучастен, как безучастны весы. Он просто сидит у воды и ждёт — не кого-то определённого, а того единственного вопроса, ради которого к такой воде приходят.
И однажды приходит тот, у кого есть всё. Один — отец богов, хозяин Асгарда, повелитель битвы и опьянения, тот, кому служат волки и вороны. Дорога к колодцу не описана в подробностях, но одно ясно: она идёт вниз. К такой воде не поднимаются — к ней спускаются, и спуск этот длиннее, чем расстояние: от престола, с которого видно все миры, — к тёмной луже под корнем, в которой не видно даже дна. Он приходит не как проситель — просителями к колодцу не приходят, у просителей нет того, чем здесь платят. Он приходит как тот, кто уже понял: всей его власти недостаточно, чтобы знать. Власть распоряжается тем, что есть. Мудрость видит то, чего ещё нет, — и то, что есть на самом деле, под слоем видимого. Между первым и вторым — глоток тёмной воды.
Один просит пить. Мимир называет цену.
Миф не сохранил их разговора — вероятно, потому, что разговора не было. У такой воды не разговаривают: цена здесь не назначается, как назначает её торговец, прикидывая, сколько выдержит покупатель, — она называется, как называют глубину или вес, как сообщают свойство вещи. Сколько стоит глоток — вопрос того же порядка, что сколько весит гора.
Здесь миф не торопится, и мы не будем. Цена — не золото: золота у Одина больше, чем у любого смертного, и именно поэтому оно ничего не стоит. Золотом платят за то, что можно передать из рук в руки; мудрость из рук в руки не передаётся — стало быть, и плата должна быть такой, какую нельзя взять из сундука. Не жертвенный скот, не оружие, не клятва верности. Мимир называет глаз. Глаз отца богов — за один глоток.
Заметим, чего в этой сцене нет. Нет торга: Один не предлагает два пальца вместо глаза, не спрашивает, нельзя ли в рассрочку, не пытается выяснить, откуда такая цена и кто её устанавливал. Нет и принуждения: Мимир не держит его за горло, над ним не стоит судьба с занесённым мечом. Он может повернуться и уйти — двуглазым, зрячим, целым. Царство останется при нём, вороны будут летать, волки лежать у трона. Он просто не будет знать. И миф даёт понять: это «просто» — самое тяжёлое, что есть в сцене.
Один платит. Сказители северных земель были скупы на подробности, но здесь скупость страшнее любой живописи: он сам, своей рукой, вынимает собственный глаз. Не в бою, не в жертвенном исступлении, не под ножом врага — в тишине, у воды, добровольно и заранее. Заранее — вот слово, на котором стоит вся сцена. Плата отдана до глотка. Никто не наливает вперёд. Сначала глаз ложится в воду — потом рог касается губ.
Он пьёт. Что он увидел в этом глотке, миф не пересказывает — и правильно делает: то, что можно пересказать, не стоило бы глаза. Известно другое. Он разогнулся над водой другим. Тот, кто наклонился к колодцу, и тот, кто выпрямился, — не вполне одно лицо, и дело не в пустой глазнице. Мудрость не прибавилась к нему, как прибавляется кольцо к сокровищнице; она переплавила его. Прежний Один — двуглазый, не знавший — кончился у этой воды. Пить пришёл один, от воды отошёл другой; первый заплатил, второй получил, и спросить, честна ли такая передача, уже некому.
Обратим внимание на интонацию рассказчиков — она красноречивее сюжета. Миф вообще-то умеет оплакивать увечья: слепота в древних сюжетах — кара, отнятая рука — позор, шрам — память о поражении. Здесь — ничего похожего. Ни одной ноты жалости, ни слова «увы», ни попытки утешить слушателя тем, что зато, мол, мудрость. Никакого «зато»: сама конструкция утешения отсутствует, потому что утешать не в чем. Пустую глазницу отца богов сказители произносят с той же гордостью, с какой перечисляют его победы, — как будто это и есть победа, только одержанная не над врагом, а над прежним собой. Одноглазость Одина — не изъян, который приходится терпеть за мудрость; она и есть лицо мудрости, её печать, её почерк. Люди, сложившие этот сюжет, явно считали, что рассказывают не о потере с компенсацией, а о входе, у которого просто такая дверь.
А глаз остался. Миф настаивает на этой подробности, и она стоит настойчивости: глаз Одина лежит на дне колодца Мимира — не растворился, не потух, лежит. Некоторые сказители добавляли: и смотрит. Цена не исчезает в момент платежа — она остаётся там, где была отдана, навсегда изъятая и навсегда сохранённая, как залог, который никогда не вернут. Отныне зрение отца богов разделено: одним глазом он смотрит на мир сверху, с престола, с высоты власти — а другой глядит на мир снизу, из тёмной воды, оттуда, где всё, что было, лежит осадком. Может быть, это и есть мудрость: смотреть с обеих сторон сразу. Но миф не объясняет. Миф показывает жест и умолкает.
Вглядимся в сам жест — он точнее любого толкования. Плата телесна: не обещание, не отречение на словах, не символ — кусок собственной плоти, часть лица, которым он был. Плата необратима: глаз не отрастёт, сделку не расторгнуть, вернуть глоток и получить глаз назад нельзя — время этой сцены течёт в одну сторону. Плата зряча: он знал цену до того, как согласился, видел её обоими глазами — последнее, что он видел обоими глазами, была цена. И плата — своя: он отдал не сына, не слугу, не завоёванное. Никого нельзя послать к колодцу вместо себя; вода узнаёт, чей глаз. У отца богов были тысячи воинов, каждый из которых с гордостью вырвал бы себе оба глаза по одному его слову, — и все эти глаза, сложенные горой у колодца, не купили бы ему ни капли. Чужая плоть в этой сцене не валюта. Миф словно проводит черту, которую позднее проведут все великие сюжеты о плате: заплатить можно только собой, потому что меняется — только платящий. Тот, за кого заплатили другие, остаётся прежним; а прежнему у этой воды делать нечего.
И плата странно точна. Мимир мог назвать руку — рука дороже в бою. Мог назвать голос — чем бы стал повелитель поэзии без голоса? Но названо зрение — то самое, чем познают. Плати инструментом видения за то, чтобы видеть иначе. Как будто прежний способ смотреть и есть главное препятствие для нового; как будто нельзя увидеть глубину, пока цел взгляд, устроенный для поверхности. Тот глаз, что остался на дне, не просто отдан — он вычтен из прежнего зрения, чтобы освободить место иному. И тогда неясно, кто здесь чем пожертвовал: бог глазом ради мудрости — или мудрость взяла себе бога, оставив миру одноглазого, который уже никогда не сможет смотреть просто так, ни о чём не зная. Познание в этой сцене не только куплено. Оно ещё и берёт. И взятое не возвращает.
Вот что рассказывали у северных костров — не как притчу с моралью, а как сведение о том, из чего сделан мир. Мораль притчи можно оспорить. Сведение можно только проверить. Бог, у которого было всё, отдал часть себя за то, чего у него не было, — и рассказчики, ни разу не сбившись на жалость, назвали это не увечьем, а обретением. Либо они ошибались все разом, наивные дети тёмных веков, — либо они видели в устройстве жизни нечто такое, что мы разучились называть прямо. Один жест, одна сцена, одна тёмная вода. Слишком мало, чтобы утверждать. Ровно столько, чтобы спросить.
1.2. Тот же жест повсюду
Скала на краю света, в горах, которые греки считали границей обитаемого. К ней прикован титан. Он украл у богов огонь — не для себя: себе он ничего не оставил — и отдал его людям, дрожавшим в темноте. Он знал, что будет. Прометей — само его имя значит «мыслящий прежде», знающий наперёд — видел цену до того, как протянул руку к огню: цепь, скалу, орла, который каждый день будет прилетать за его печенью, и печень, которая каждую ночь будет отрастать, чтобы завтра было чем платить. Он согласился заранее. Люди получили огонь; титан остался на скале — и греческий миф ни разу не называет его глупцом. Более того: из всех титанов, проигравших небо, миф сохранил в героях только его — того, кто заплатил не в бою, а по собственному согласию.
Ночь в северной Индии, дворец, где предусмотрено всё, чтобы наследник никогда не узнал, что такое боль. Молодой царевич, у которого — снова эта формула — есть всё: трон, ждущий его, богатство, не имеющее счёта, молодая жена, новорождённый сын. Он выходит из дворца в темноте, не попрощавшись, снимает царское платье, срезает волосы и уходит в лес — из имени, из наследства, из собственной биографии. Всё, чем он был, остаётся за воротами. То, чем он станет, ещё не существует, и никто не обещал ему, что оно наступит. Традиция, выросшая из этой ночи, назовёт его Пробуждённым — но в момент ухода он не пробуждённый, он никто: бывший царевич, добровольно раздевшийся до нуля.
Сад под Иерусалимом, ночь накануне. Тот, кто молится в этом саду, знает цену с точностью до часа — знает так ясно, что просит, чтобы чаша миновала его, и капли пота падают на землю, как кровь. Чаша не минует, и он знает, что не минует. И остаётся в саду. Не убегает, хотя до рассвета ещё есть время и дорога из сада открыта. Плата здесь — не глаз и не печень; плата — вся жизнь, отданная вперёд, до всякого воскресения, о котором в ночной темноте сада нет ни одного осязаемого свидетельства — только вера и решимость остаться.
И самый тёмный извод того же жеста: светоносный, первый из ангелов, стоявший ближе всех к престолу. Он отдаёт небо. Как ни рассказывай эту историю — гордыней, бунтом, отказом склониться, — её костяк тот же: было место в свете, и было нечто, чего в этом свете получить нельзя; он выбрал второе и заплатил первым. Падение длится, по слову поэтов, девять дней — довольно времени, чтобы передумать, если бы передумать было можно. Но этот жест не знает обратного хода ни в одной из историй.
Титан на скале, царевич в лесу, молящийся в саду, ангел в падении. Четыре сюжета, которым не о чем было договариваться. Они даже не принадлежат одному жанру: трагедия, житие, евангелие, эпическая поэма — четыре разных способа рассказывать, четыре несовместимые поэтики. Жанр диктует сюжету почти всё — темп, развязку, мораль. Здесь он не смог продиктовать одного: скелета. Греческие пастухи, слагавшие рассказы о титанах, не читали индийских сутр — их разделяли горы, пустыни и века. Евангельская ночь записана людьми, никогда не слышавшими о царевиче из рода Шакьев. Предание о падшем ангеле выросло на почве, куда не доносился ни голос Эллады, ни голос Ганга. Ни общего языка, ни общей веры, ни торговых путей, по которым сюжет мог бы перебраться из одной колыбели в другую целиком, со всем своим устройством. И тем не менее устройство — одно.
Присмотримся к нему, потому что совпадает не «тема», совпадает конструкция, деталь к детали. Платят все — частью себя, а не имуществом: телом, именем, жизнью, местом в свете. Платят вперёд: цепь раньше благодарности людей, лес раньше пробуждения, сад раньше утра — плата в этих сюжетах всегда предшествует тому, ради чего она отдана, и отдаётся в темноте, когда исход ещё не наступил. Платят зряче: мыслящий прежде видел орла, царевич знал, что оставляет, молящийся знал час — никто из них не был обманут и не мог потом сказать, что не понимал, что подписывает. Это стоит отдельного удивления: мировой сюжет обожает обманутых — героев, подписавших не глядя, продешевивших, не расслышавших условие; обман — двигатель половины всех историй. Но в этих четырёх обмана нет, и это не может быть случайной скупостью рассказчиков: там, где платят собой, обман, видимо, невозможен по устройству — такой платы не возьмёшь с неведающего. И платят без обратного хода: печень отрастает лишь затем, чтобы её снова взяли, волосы царевича срезаны, чаша выпита, небо закрыто. Четыре раза подряд, в четырёх несмежных мирах, — одна и та же грамматика.
Одна история — это история. Одна и та же история, рассказанная всюду, — это уже показание. Когда мореходы разных народов, не встречаясь, наносят на карты один и тот же берег, никто не говорит о совпадении вкусов — говорят, что берег существует. Чем меньше у свидетелей возможность сговориться, тем больше весит их согласие; здесь возможность сговора равна нулю, а согласие — полное. Традиции, разделённые всем, чем можно разделить людей, нанесли на свои карты один берег: новое состояние — мудрость, пробуждение, спасение, самостоянье — не выдаётся поверх прежней жизни, как награда поверх заслуг. Оно требует, чтобы от прежней жизни было отнято, и отнято не символически. Рассказчики расходились во всём — в богах, в устройстве неба, в том, что считать спасением. В одном они не разошлись ни разу: даром это не даётся.
Можно, конечно, предположить заимствование — сюжеты странствуют, это известно. Но посмотрим, как выглядит настоящее заимствование, — оно оставляет следы, и следы характерные. Странствующий сюжет несёт с собой украшения: имена героев, искажаясь, остаются узнаваемыми; чудеса повторяются в подробностях; сохраняются числа, маршруты, реквизит. История о великом потопе, кочуя между народами, всюду тащит за собой ковчег, спасённую семью и птицу, посланную искать сушу, — меняются имена, скорлупа остаётся. Здесь всё наоборот: совпадает несущая конструкция при полном несовпадении украшений. Ни одно имя не перекликается с другим, ни одна подробность не повторена — ни орла у царевича, ни срезанных волос у титана, ни чаши у ангела. Так не заимствуют — так наблюдают. Независимые свидетели, не сговариваясь, описывают событие одними и теми же структурными чертами именно тогда, когда событие было на самом деле. Похоже, все они смотрели не друг на друга, а на одно и то же — на что-то в самом устройстве перемены, что открывалось всякому, кто вглядывался в неё достаточно долго. Они не оставили формулы. Формул у них не было — у них были сюжеты, и сюжетами они сказали то, что видели: у всякого превращения есть вход, и у входа берут.
Паттерн уже нельзя не замечать. Он проступил, как проступает водяной знак, если поднести лист к свету: жест Одина оказался не северной причудой, а местным начертанием чего-то повсеместного. Колодец под корнем — лишь одно из мест, где человечество записало то, что видело везде. И у этого повсеместного жеста, каким он предстал в четырёх сюжетах, есть одна общая черта, до того естественная, что глаз скользит по ней, не задерживаясь. Все четверо платили сейчас. Никто из них не попросил отсрочки; никому из них не пришло в голову — и, кажется, никому из рассказчиков — что порядок можно перевернуть: сначала огонь, потом печень; сначала пробуждение, потом уход. Плата вперёд стоит в этих сюжетах как закон природы, который не обсуждают, — а между тем это не закон природы, это выбор, и выбор из двух. У всякой черты — две стороны. Древние рассказчики, столь единодушные во всём остальном, поставили своих героев только на одну из них.
1.3. Второй у стола
Другая ночь, другой север. Узкая комната под готическим сводом, в городе, где улицы тесны, как книжные полки. Город спит; спит так крепко, как спят только города, уверенные, что всё важное уже написано. Не спит одно окно. Здесь нет ни древа, ни воды — здесь бумага: книги от пола до потолка, свитки, колбы с застывшими растворами, череп на краю стола, пыль, которую никто не тревожил годами, потому что хозяину комнаты давно не нужно искать — он помнит наизусть всё, что здесь написано. Воздух в комнате неподвижен и сух, как между страницами; кажется, его тоже прочли до конца. Свеча горит одна, и от неё по стене ходит длинная тень человека, сидящего за столом.
Про человека достаточно знать немногое. Он учён так, как только можно быть учёным: прошёл все науки своего времени до конца, до дна, до последней страницы — и на последней странице обнаружил стену. Всё, что можно вычитать, он вычитал; всё, что можно вывести, вывел. А то, ради чего он читал и выводил, — само знание, живое, то, которое держит мир изнутри, — так и не далось. Книги оказались тем же, чем была для Одина власть: распоряжением видимым. Они пересказывают мир, но не впускают в него; между пересказом и знанием — та же пропасть, что между картой колодца и глотком. Стоит отдать должное этой фигуре: его жажда — не карикатура. Это та же самая жажда, что вела бога к тёмной воде. Он тоже хочет не богатства и не власти самих по себе — он хочет знать, и хочет так, что готов на всё. В этой комнате сидит не мелкий честолюбец. В этой комнате сидит человек у того же порога.
Но дальше сходство кончается, и начинается зеркало.
К воде нужно было спускаться — долго, вниз, к изнанке мира. Сюда никто не спускается: гость приходит сам. Стучать ему не нужно; в такие комнаты, к людям в таком часе их жизни, вход для него всегда открыт. Он появляется вежливым, остроумным, почти обаятельным — и деловитым. Никакой серы, никаких театральных теней: у него вид посредника, который рад наконец предложить давно заждавшемуся клиенту именно то, чего тот хочет. Он не искушает — в грубом смысле слова ему нечего делать: жажда, на которую он пришёл, выросла в этой комнате сама, задолго до него, без всякой его помощи. Он лишь приносит к готовой жажде удобную посуду. Это первое отличие, и его стоит запомнить: Один искал свой колодец — этого человека нашли. Мудрость никого не разыскивает по ночным кабинетам; у неё нет посредников и нет доставки на дом. У того, что приходит само, посредники есть всегда.
Условия оглашаются быстро, и они великолепны. Всё — сейчас. Знание, которое не давалось, — сейчас. Молодость, уже истраченная на книги, — возвращена, сейчас. Мир, лежавший за стенами кабинета непрочитанным, — открыт, сейчас. Всё, о чём просилось и не просилось, — немедленно, полной мерой, без испытательного срока. А плата… плата тоже названа, гость не мошенник и ничего не прячет: названа полностью, вслух, самая высокая из возможных — душа, то есть весь человек целиком, без остатка. Но — потом. В конце. В час, который отсюда, из ночного кабинета, не виден вовсе: где-то за горизонтом лет, за всеми удовольствиями и открытиями, в дали настолько туманной, что назвать её сроком язык не поворачивается. Попробуйте из ночной комнаты, при одной свече, разглядеть конец собственной жизни — глаз не достаёт; там, куда он не достаёт, всё кажется одинаково лёгким. Цена огромна — и невесома. Она вся помещается в одно слово «потом», а «потом» не весит ничего. Гость не лгал ни в одной букве — он только позволил расстоянию сделать свою работу.
Требуется подпись. И вот здесь зеркало договаривает своё. Там, у воды, платили глазом — сейчас, из глазницы, по-настоящему. Здесь тоже прольётся кровь, но — капля. Одна капля из уколотого пальца, чтобы было чем расписаться. Кровь — древнейшая валюта платы собой; сцена в кабинете сохраняет валюту и меняет сумму: от целого тела — до чернил. Ритуал платы сохранён — сама плата отложена; тело отдаёт ровно столько, сколько нужно для росчерка, остальное запишут на будущее. Боль в момент подписи так мала, что её можно не заметить. В этом вся конструкция: у воды цена входила в тело в тот же миг, что и мудрость, — здесь получение и плата расцеплены и разведены по разным концам жизни, и на ближнем конце оказалось всё приобретаемое, а на дальнем — всё отдаваемое.
Он подписывает. Свеча вздрагивает, тень на стене на мгновение ломается — и распрямляется уже другой: моложе, легче, свободнее. Комната ему больше не нужна; мир открыт; впереди — всё.
Здесь мы отводим взгляд. Что было дальше — как он жил, чем насытился и чем не смог, что понял и когда, чем кончилось, — не наше сегодняшнее дело, и рассказывать это сейчас значило бы соврать в главном: в ночь подписи никакого «дальше» ещё нет. Есть кабинет, погасшая свеча и человек, выходящий в мир с полными руками. Мы оставляем его тем, чем он и был в этой сцене, — тенью на стене, силуэтом второй возможности. Не персонажем, о котором рассказывают историю, а положением, которое можно занять.
Теперь поставим их рядом — и помолчим.
Один стоит у колодца. Фауст сидит за столом. Оба пришли к пределу того, что можно узнать, оставаясь прежним; обоих привела туда одна и та же жажда. Обоим названа цена — полностью, честно: в обеих сценах платящий знает, что подписывает. И оба согласились. На этом общее кончается, и между двумя фигурами остаётся одно-единственное различие — такое простое, что его можно продиктовать по слогам, и такое глубокое, что на его разглядывание уйдёт вся книга.
Когда.
Один платит до. Фауст заплатит после. Один отдаёт глаз — и лишь затем подносит рог к губам; в его сцене сначала темнеет, потом проясняется. Фауст сначала получает всё — и уходит в это всё, унося цену с собой, как незаполненную страницу в конце подписанной книги; в его сцене сначала светло, а темнеть будет когда-нибудь. У одного плата и обретение сомкнуты в одном мгновении, как две створки; у другого между ними вставлена целая жизнь. Один выпрямляется от воды одноглазым и мудрым — убыль и прибыль в нём уже встретились, и всякий, кто взглянет на его лицо, увидит обе. Фауст выпрямляется от стола молодым и целым: в нём прибыль уже поселилась, а убыль ещё в пути, и по его лицу не прочтёшь ничего — лицо человека, которому только что всё дали и ничего пока не взяли, неотличимо от лица счастливца. Даже свидетель различил бы эти две сцены с трудом: и там и там — жажда, названная цена, согласие. Разошлись они в единственной точке, которую глаз почти не регистрирует, — в порядке слов «отдал» и «получил».



