Живое лезвие. Метафизика связи

- -
- 100%
- +
3.3. Орудие в священном договоре
Прежде чем сделать следующий шаг, нужно остановиться и не сделать одного — не соскользнуть туда, куда мысль соскальзывает сама. Мы только что говорили о звере, который отдаёт себя. Соблазн — продолжить по инерции: раз зверь живой, раз он субъект, то и орудие, которым его берут, тоже как-то живое, тоже субъект. Этот переход кажется естественным, и потому он опасен. Он склеивает два разных утверждения в одно и выдаёт их за самоочевидное целое, тогда как каждое из них требует своего обоснования.
Разведём их прямо. Первое утверждение: зверь — субъект обмена, тот, кто отдаёт. Это мы показали через медвежий праздник, через фигуру хозяина, через достоинство как условие дара. Второе утверждение: орудие — тоже нечто большее, чем вещь. Вот оно ещё не показано. Из того, что зверь — субъект, никак не следует автоматически, что субъектно и копьё. Зверь живёт, дышит, уходит и приходит; копьё лежит в углу и не делает ничего. Назвать их обоих живыми одним махом — значит не объяснить, а замазать.
Орудие — не субъект договора. Субъект здесь один — зверь. Орудие — участник, посредник, третье звено между тем, кто отдаёт, и тем, кто принимает. И его особый статус, если он есть, надо выводить не из мнимой собственной воли, а из этого посредничества. Субъектность зверя — почва. Из неё может вырасти особость орудия. Но почва и то, что на ней растёт, — разные вещи, и между ними надо проложить мостик, а не перешагнуть провал, сделав вид, что его нет.
Проложим этот мостик.
Дар зверя не передаётся из лап в руки напрямую. Он проходит через орудие. Стрела входит в зверя, копьё достаёт его, ружьё кладёт на снег — и именно в этот миг, через это острие, совершается передача: зверь отдаёт себя, и берёт его не голая рука, а рука с оружием. Орудие оказывается в точке самого обмена. Не рядом с ним, не до и не после — в нём, в той единственной точке, где дар становится взятым. Оно касается священного в самый момент, когда священное случается.
И вот откуда берётся особость орудия: не из того, что им убивают, а из того, через что им принимают дар. Орудие сакрально не как инструмент насилия — не потому, что оно лучше других умеет убивать, не потому, что в нём живёт жажда крови. Жажда крови, кровожадный клинок, оружие, само рвущееся в бой, — это совсем другая линия, и до неё книга ещё дойдёт в иных традициях. Здесь, в таёжном договоре, орудие свято иначе и чище: оно свято тем, что участвует в священном обмене. Через него проходит дар — значит, оно касается дарителя, касается хозяина, касается всей той ткани почтения, которой обставлена охота. А то, что касается священного, само напитывается им. Сакральность течёт по линии участия: от зверя, который отдаёт, к орудию, через которое отдача проходит, и дальше к руке, которая держит орудие.
Это наследование, а не собственное свойство. Орудие не имеет святости само по себе, как имеет её, в этой картине, зверь или хозяин. Оно получает её — в долг, по причастности, как получает тепло предмет, поднесённый к огню. Отними договор — и орудие снова станет деревяшкой с наконечником; оно свято не своей сутью, а своим местом в обмене. Но пока обмен идёт, пока охота остаётся встречей субъектов, орудие стоит в священной точке и потому не может быть просто вещью. Вот мостик: от субъектности зверя — через посредничество орудия в обмене — к особому статусу самого орудия. Не «копьё живое», а «копьё причастно живому договору» — и этого довольно, чтобы с ним нельзя было обращаться как с топорищем.
Видно это наследование на самом простом действии. Перед промыслом охотник окуривает дымом не только себя — он ведёт дым и по стволу, по ложу, по всему оружию, очищая его той же чистотой, что и собственное тело. Будь орудие просто вещью, его незачем было бы очищать: чистят то, что должно войти в священное непогрязнённым. Дым не делает ружьё точнее. Он готовит его — как готовят участника, а не как смазывают механизм. В одном этом жесте свёрнут весь договор: тело и орудие проходят через один дым, потому что им вместе стоять в одной точке обмена.
Когда мостик проложен, разрозненные обычаи охотника собираются в одну систему, и видно, что они не суеверные мелочи, а прямые следствия договорной картины.
Извинения перед добычей. Охотник просит у убитого зверя прощения — иногда прямо над телом, иногда в обрядах праздника. Со стороны это выглядит странно: зачем извиняться перед тем, кого сам и убил? Но в логике обмена это безупречно. Извиняются не перед мясом — перед тем, кто отдал себя. Дар получен ценой чужой жизни, и эта цена признаётся вслух. Извинение — не лицемерие и не слабость; это честность отношения, в котором другая сторона — субъект, а не материал. Слова бывают простыми почти до неловкости: не серчай, я не со зла, мне нужно кормить детей. Охотник может опустить глаза, может коснуться остывающего зверя ладонью, может говорить тихо, чтобы не слышали чужие. В этих словах нет театра; они обращены к тому, кто, по его картине, ещё здесь и ещё слышит. Бывает, охотник снимает вину с себя и переводит её на орудие или на случай — не я, стрела; не моя рука, а железо. Странное смягчение для того, кто сам нажал и сам метил, — но в нём орудие в последний раз проступает как участник, на котором тоже лежит часть случившегося. Вину можно возложить только на того, кто как-то причастен; на чистую вещь её не возложишь, как не судят молоток за разбитую чашку.
Запрет на хвастовство. Добытым не хвалятся — не из скромности как добродетели, а потому что хвастовство ломает самую картину. Похвалиться добычей — значит сказать: я взял, я сильный, это мой трофей. Но добыча не взята — она отдана; не трофей — дар. Хвастун присваивает себе то, что на самом деле получил, и тем оскорбляет дарителя: выставляет дар своей заслугой. Хозяин таёжный обид не прощает; хвастун рискует тем, что в следующий раз ему не дадут. Скромность охотника — не черта характера, а техника безопасности в мире, где удачу можно пролить словом.
Чистота перед промыслом, неприкосновенность снаряжения, запрет давать оружие в чужие руки — той же породы. Орудие, стоящее в священной точке обмена, нельзя пускать в небрежный оборот, как нельзя пускать в него ничего причастного святыне. Эти правила, рассыпанные по быту охотника, кажутся набором примет, пока не увидишь стягивающий их договор. А увидев — понимаешь, что перед нами не сумма суеверий, а связная картина мира, в которой каждое правило стоит на своём месте и держит остальные. Окуривание дымом и извинение над тушей, бережность к ружью и почёт убитому медведю — не разные обычаи, а грани одного: отношения с тем, что отдаёт себя, и заботы о том, через что отдача проходит.
И тут важно не перешагнуть ещё одну черту. Сказать, что орудие причастно священному договору, — не то же, что сказать, будто в нём живёт дух, будто оно само есть существо со своей волей. Договорная картина не требует одушевлять копьё; ей довольно того, что копьё стоит в точке обмена. Дальше этого она не идёт, и нам пока тоже не следует: одушевление орудия как самостоятельная картина — иная и более поздняя история, и приписывать её таёжному охотнику было бы тем самым склеиванием, от которого мы отказались в начале. Здесь мы установили ровно одно и установили это твёрдо: орудие — больше чем вещь, потому что оно посредник договора между субъектами, и сакральность оно наследует, а не порождает.
Заметим, как мало и как много это даёт. Мало — потому что мы ничего не сказали о том, есть ли в орудии что-то сверх причастности, живёт ли в нём что-нибудь; этот вопрос остался нетронутым, и трогать его сейчас рано. Много — потому что даже без всякой мистики, на одной логике обмена, орудие уже выведено из разряда простых вещей и поставлено туда, где с ним нельзя обходиться как с топорищем. Договор не доказывает, что копьё живое. Он доказывает, что копьё — не просто вещь. Это разные утверждения, и держать их порознь — половина всей трезвости, которая нам ещё понадобится.
Эта связка — глубина и договор — и объясняет то, что мы нашли в земле. Украшенный наконечник, оружие под охрой в могиле теперь читаются иначе. Их украшали и хоронили не оттого, что человек любил красивые вещи или мерился богатством, а оттого, что орудие стояло в священной точке его мира — там, где жизнь отдаётся и берётся. Оно несло на себе договор. Такое не выбрасывают и не дают чужому; такое уходит с владельцем в землю. Глубина и договор сошлись: древность феномена — это древность не привычки, а отношения; орудие было больше чем инструмент потому, что было звеном в обмене между человеком и зверем-субъектом.
Остаётся последнее — и самое тяжёлое. Всё это можно было бы счесть устройством одной картины мира, особенностью охотников одной тайги, красивой, но местной. Мало ли какие связные системы строит человек там и тут. И если бы таёжный договор стоял один, его можно было бы отложить как любопытный частный случай. Но он не стоит один. Похожее — зверь, который отдаёт себя, орудие, причастное обмену, запрет хвастать и долг извиниться — обнаруживается там, где о тайге не слышали никогда.
3.4. Совпадение, которое не может быть случайным
Всё, что мы разглядели в одной тайге, можно было бы отложить как устройство одной картины мира — связное, но местное. Сила этого материала не в нём самом. Она в том, что то же самое проступает там, где о таёжном хозяине не слыхали никогда.
Зверь, который отдаёт себя достойному, а не отнимается силой. Дух, которому принадлежит дичь и который распоряжается удачей. Охотник, просящий прощения у убитого. Запрет хвастать добычей. Кости, возвращаемые так, чтобы зверь пришёл снова. Орудие, которое нельзя осквернить, которое чистят и берегут, как берегут причастное святыне. Этот узор повторяется на картах, которые никогда не соприкасались. Народы крайнего севера и народы тропического леса. Континенты, разделённые океанами, которые не пересекали тысячелетиями. Времена, отстоящие так далеко, что между ними сменились языки, расы, орудия. И сквозь всё это — один и тот же чертёж отношения человека со зверем и с тем, чем зверя берут.
Возьмём один отголосок, далёкий настолько, насколько вообще бывает. На другом полушарии, в лесу, где не знают ни снега, ни медведя, охотник, добыв зверя, говорит с ним так же, как таёжный промысловик: объясняет, что убил по нужде, просит не гневаться, обещает не тратить впустую ни кости. Он возвращает земле или воде то, что положено вернуть. Он не хвалится добычей у костра, зная, что похвальба отвадит дичь. И оружие своё он держит особо, не пускает в чужие руки, чистит его не от одной лишь грязи. Ни о тайге, ни о хозяине севера он не слышал и услышать не мог. А делает то же.
И вот что важно в этом отголоске: совпадает не общее настроение, а частности. Не просто «и там, и тут чтят зверя» — а та же извинительная речь над телом, тот же возврат кости, тот же запрет хвастать, та же бережность к орудию. Будь это лишь смутной склонностью человека одушевлять и бояться, совпадали бы общие черты, а детали расходились бы как угодно. Когда же сходятся и детали — извинение, кость, запрет, неприкосновенность оружия, — речь идёт не о расплывчатой тяге, а о повторении одной и той же определённой структуры.
Когда два узора совпадают, первое разумное предположение — что один списан с другого. Сходство объясняется родством или заимствованием: научились друг у друга, унаследовали от общего предка, переняли у соседа. Но именно это объяснение здесь отказывает — и не потому, что общего истока не было. Он, возможно, и был: охотники сельвы дальней роднёй восходят к тем, кто когда-то шёл в новый материк из той же северной прародины, что и предки таёжного промысловика. Дело в другом. Между охотником сибирской тайги и охотником южноамериканской сельвы нет живого канала, по которому такой обычай дошёл бы в сохранности. Их разделяют не версты, а невозможность встречи: океаны, эпохи, целые миры, не знавшие о существовании друг друга. Чтобы один обычай дошёл от первого ко второму, ему пришлось бы переплыть океан, который не переплывали десятки тысяч лет, или пережить времена, в которые забывались целые языки. Люди заселяли материки и оказывались отрезаны — на тысячи лет, без вестей, без обмена, без единого общего слова. То, что складывалось у них потом, складывалось заново, из их собственной встречи со зверем и смертью, а не из чужой памяти. Если при такой разделённости картина всё равно одна, её не из чего было перенять. Она возникла самостоятельно — здесь и там, и ещё в десятке мест, — независимо.
А независимое совпадение — довод иного веса, чем совпадение по заимствованию. Один человек ошибается как угодно; двое могут ошибиться согласно, списав друг у друга; но когда к одному и тому же приходят порознь, не сговариваясь, разделённые всем, чем можно быть разделённым, — случайностью это объяснить уже нельзя. Случайность не бывает такой устойчивой и такой широкой. Если узор проступает всюду, где человек выходит со зверем на порог, значит, он не нанесён извне той или иной культурой, а поднимается изнутри самой ситуации. Что-то в положении человека на пороге рождает эту картину снова и снова, на любой почве, из любого языка.
Здесь нужно остановить руку, тянущуюся к сильному выводу. Соблазн велик: всеобщее, древнее, независимо возникающее — как не сказать «значит, это правда»? Как не заключить, что раз все народы порога видят зверя субъектом и орудие причастным, то так оно и есть на самом деле? Но этот шаг был бы поспешным, и книга его не делает. Всеобщее и древнее — ещё не истинное; иначе пришлось бы признать верным всё, во что люди верили дружно и долго, а это явно не так. Независимое совпадение доказывает не истинность картины, а её укоренённость. Оно говорит, что феномен глубок и всеобщ, — и молчит о том, верен ли он.
Разница тут — не придирка, а самая суть трезвости. Представим: все люди, оказавшись в темноте, видят в ней угрозу и населяют её опасностью. Это совпадение всеобще и независимо — и оно не доказывает, что в темноте и вправду кто-то есть. Оно доказывает другое: что у человека есть общая реакция на темноту, коренящаяся в чём-то базовом — в устройстве зрения, страха, тела. Всеобщность ответа говорит о том, что ответ глубоко наш, а не о том, что мир таков, каким ответ его рисует. Так и здесь. Что зверь видится субъектом, а орудие — причастным договору, повсюду, где есть порог, — это говорит, что перед нами не местная выдумка, а коренной отклик человека на своё положение. Но коренится этот отклик в чём — в устройстве нашей психики или в устройстве мира, который наша обыденная картина не вмещает? Этого совпадение не решает. Оно ставит вопрос с предельной остротой и оставляет его открытым.
И верный отклик на эту всеобщность — не вера и не отмашка, а серьёзность. Если что-то поднимается в человеке всякий раз, когда он выходит на порог, на любой широте и в любом тысячелетии, — это, по меньшей мере, важное свидетельство о самом человеке и его положении, и отмахнуться от него как от череды одинаковых глупостей значит закрыть глаза на данные. Принять феномен всерьёз — не то же, что принять на веру его картину мира. Это значит признать: перед нами не случайный сор поверий, а нечто, что заслуживает быть продуманным до конца, какой бы ни оказалась разгадка и есть ли она вообще.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



