Терапия чистоты

- -
- 100%
- +

Приглашение в чистилище
Тишина здесь имела плотность и вес. Она была не просто отсутствием звука, а активным, давящим состоянием, отполированным до блеска, как и все поверхности в «Терапии чистоты». Я сидел в общем зале, который здесь называли «Пространством ясности», и пытался применить к этой тишине свои программистские аналогии. Это была не нулевая переменная, не пустота. Это был идеально откалиброванный белый шум, настроенный на частоту, которая должна была гасить внутренние помехи, «ментальные токсины», как говорил доктор Белов. Мои первые недели здесь прошли под знаком этого шумоподавления. Я, Алексей Петров, тридцатидвухлетний аналитик, привыкший раскладывать хаос чужих данных на стройные таблицы и графики, наконец-то нашел алгоритм для собственного сознания. По крайней мере, мне так казалось.
Комфорт был сродни анестезии. Белые стены, панорамные окна во всю стену, открывавшие вид на беззвучный, суетливый муравейник Москвы-Сити где-то внизу, лаконичная мебель из светлого бука и матовой стали – все это создавало ощущение пребывания внутри дорогого гаджета, только что извлеченного из коробки. Ни пылинки. Ни лишнего предмета. Ни единой случайной детали. Даже мы, пациенты, или, как нас называл Белов, «участники программы», были частью этого дизайна. Одетые в одинаковые белые костюмы из мягкой, дышащей ткани, мы напоминали персонал высокотехнологичной лаборатории, где объектом исследования были наши собственные души.
Мой страх, моя филофобия, тот иррациональный ужас перед близостью, который превратил мою жизнь в серию побегов и саморазрушений, здесь, в этой стерильной среде, казался чем-то внешним, чужеродным. Грязью, которую можно и нужно смыть. Доктор Белов, Арсений, с его обволакивающим голосом и взглядом, который, казалось, проникал под кожу и считывал самые постыдные строки твоего внутреннего кода, был идеальным системным администратором для моей сбоящей операционной системы. Он обещал не просто исправление ошибок, а полное обнуление. Переустановку до заводских настроек. И я, дошедший до точки кипения, уставший от добровольной тюрьмы собственного одиночества, был готов на все.
Первые групповые занятия, медитации, упражнения на «принятие себя» – все это было похоже на медленное, осторожное погружение в теплую, структурированную воду. Белов хвалил за малейший прогресс, окружал вниманием, которое я, привыкший к эмоциональной дистанции, поначалу воспринимал с подозрением, но потом начал впитывать, как иссохшая земля впитывает влагу. Он называл это «бомбардировкой любовью» – тактика, которая должна была разрушить старые защитные паттерны. И она работала. Я чувствовал, как моя броня, выкованная годами страха и недоверия, начинает истончаться. Я начал верить. Верить в чистоту. В возможность исцеления.
Но сегодня утром что-то изменилось. Воздух в «Пространстве ясности», обычно разреженный и спокойный, теперь вибрировал от сдержанного напряжения. Нас было около пятнадцати человек, мы сидели на белых минималистичных пуфах, расставленных идеальным кругом. Утренняя медитация закончилась, но Белов не отпустил нас, как обычно, на индивидуальные сессии и процедуры. Он стоял в центре круга, и его привычная мягкая улыбка казалась сегодня нарисованной, под ней угадывалась стальная решимость хирурга перед сложной операцией.
«Друзья мои, – его голос, усиленный скрытой акустикой зала, был бархатным, но в нем не было привычного тепла. – Вы все проделали огромную работу. Вы научились дышать. Вы научились слушать тишину. Вы сделали первые шаги по пути к своей изначальной, незамутненной сути. Но это был лишь подготовительный этап. Мы очистили поверхность. Теперь пришло время для глубокой дезинфекции. Для вскрытия тех гнойников, которые отравляют ваше существование изнутри».
Я почувствовал, как по спине пробежал холодок, не связанный с вездесущим кондиционером. Взгляды собравшихся были прикованы к Белову. В некоторых читалась почти религиозная преданность. Особенно в глазах Виктора Орлова, бывшего наркомана, который смотрел на доктора как на божество, спасшее его из ада. Виктор был правой рукой Белова, его самым ярым адептом, неофициальным надзирателем, чье фанатичное рвение заставляло меня внутренне съеживаться. Его чистота была агрессивной, воинствующей.
«Сегодня мы начинаем новый этап, – продолжал Белов, медленно обводя нас взглядом. Его глаза на мгновение задержались на мне, и мне показалось, что он видит, как бешено заколотилось мое сердце. – Мы называем его "Исповедальное очищение". Каждый из вас, по очереди, выйдет в центр этого круга и поделится с нами тем, что считает своей самой темной, самой постыдной тайной. Тем поступком, той мыслью, тем желанием, которое вы прячете ото всех. И прежде всего – от себя».
Тишина в зале стала свинцовой. Я чувствовал, как она вдавливает меня в пуф. Публичное унижение. Предательство. Именно это лежало в основе моей травмы, в корне моего страха. И теперь мне предлагали добровольно взойти на эшафот. Мой мозг аналитика мгновенно начал просчитывать риски. Это была ловушка. Идеально сконструированная ловушка. Уязвимость, отданная в чужие руки, становится оружием. Это аксиома.
«Я понимаю ваш страх, – голос Белова снова стал мягче, словно он читал мои мысли. – Вам кажется, что, раскрыв свою тьму, вы будете осуждены. Отвергнуты. Но здесь действуют другие законы. Здесь нет судей. Здесь есть лишь целители. Грязь, которую вы вынесете на свет, перестанет быть вашей личной отравой. Она станет общим материалом для работы. Мы все вместе, силой нашего общего намерения, трансмутируем этот яд в чистую энергию. Мы сожжем его в пламени абсолютного принятия. Только так можно достичь истинной чистоты. Не пряча грязь по углам, а вынося ее на свет и сжигая дотла».
Он говорил красиво. Убедительно. Его слова были как идеально написанный, элегантный код, который обещал решить нерешаемую задачу. И часть меня, та отчаявшаяся часть, что привела меня сюда, хотела ему верить. Хотела поверить, что можно вывернуть себя наизнанку перед толпой и не быть уничтоженным.
«Кто хочет быть первым? – спросил Белов, и его вопрос повис в звенящем воздухе. – Кто достаточно смел, чтобы сделать шаг к своему полному освобождению?»
Разумеется, первым встал Виктор. Он двигался с резкой, отточенной грацией хищника. Вышел в центр круга, встал прямо напротив Белова и опустился на колени. Этот жест был настолько театральным и в то же время исполненным такой искренней веры, что вызывал смесь отвращения и восхищения.
«Я, – голос Виктора был хриплым от волнения. – Я готов. Доктор».
Белов кивнул, и на его лице появилось выражение глубокого, отеческого одобрения. «Говори, Виктор. Освободись».
И Виктор заговорил. Он рассказывал о своей прошлой жизни, о зависимости, о том, как воровал у матери, как обманывал друзей, как опускался на самое дно. Его рассказ был полон уродливых, грязных подробностей. Он не щадил ни себя, ни слушателей. Я сидел, вцепившись пальцами в мягкую ткань пуфа, и чувствовал, как его слова, словно липкая грязь, оседают в воздухе. Но самое страшное было не в его истории. Самым страшным была реакция группы. Под руководством Белова они начали «терапевтическую проработку».
«Ты чувствуешь вибрации вины, Виктор? – направлял его Белов. – Позволь им выйти. Не блокируй их. Это ментальные токсины, которые ищут выход».
«Да, доктор, я чувствую», – шептал Виктор, раскачиваясь на коленях.
«А вы? – Белов обратился к нам. – Вы чувствуете его боль? Вы видите его грязь? Не отворачивайтесь. Всмотритесь в нее. Потому что его грязь – это и ваша грязь. Мы все связаны. Его постыдный поступок – это трещина в нашем общем поле чистоты».
Люди начали кивать. Кто-то закрыл глаза, кто-то качал головой, издавая сочувственные звуки. Но это не было сочувствие. Это было что-то другое. Это было коллективное осуждение, замаскированное под сострадание. Они разбирали его поступок, его мотивацию, его чувства с холодной точностью патологоанатомов. Они внушали ему чувство стыда, которое он, казалось, с радостью принимал. Он упивался своим унижением, потому что верил, что это путь к очищению.
Когда экзекуция, названная терапией, закончилась, Виктор лежал на полу, рыдая. Белов подошел к нему, положил руку ему на голову и произнес: «Теперь ты чист. Ты вынес сор из своего дома. Встань, брат мой».
Виктор поднялся. Его лицо было мокрым от слез, но на нем сияла блаженная улыбка мученика. Он вернулся на свое место, и я инстинктивно отодвинулся. От него исходила аура опасной, иррациональной веры.
Мой разум кричал: «Беги! Это секта. Это манипуляция в чистом виде». Но ноги словно приросли к полу. Я был заворожен этим спектаклем. Заворожен и напуган.
«Спасибо, Виктор, за твою смелость, – сказал Белов, снова занимая место в центре. – Ты показал нам всем путь. Кто следующий?»
Его взгляд скользнул по кругу и остановился на ней. На Елене Соколовой. Художнице, которая попала сюда по настоянию властной матери. Я заметил ее с первого дня. В этом царстве стерильности и порядка она была живым, теплым диссонансом. В ее движениях была легкая неуклюжесть, в глазах – скептическая искорка, которую она тщетно пыталась скрыть. Даже в белом униформном костюме она умудрялась выглядеть как богемная художница, а не как пациент клиники. Она была единственной, кто не казался полностью поглощенным доктриной Белова. Я несколько раз ловил ее ироничный взгляд во время особо пафосных речей доктора, и в эти моменты чувствовал укол чего-то запретного – солидарности.
Теперь эта искорка в ее глазах погасла. Ее лицо было бледным, почти прозрачным.
«Елена, – мягко позвал Белов. – Мне кажется, в тебе накопилось много тяжести. Ты носишь в себе чужие ожидания, чужие страхи. Они загрязняют твое творческое начало. Не хочешь ли ты освободиться от этого груза?»
Елена медленно подняла на него глаза. В них плескался страх. Она молчала, и тишина в зале снова стала густой и вязкой. Я не мог дышать. Я почему-то чувствовал ее ужас так, словно он был моим собственным. Мне отчаянно захотелось, чтобы она отказалась. Чтобы она встала и сказала «нет». Но я знал, что это невозможно. Система была выстроена так, что отказ приравнивался к сопротивлению лечению, к гордыне, к нежеланию «стать чистым».
Она медленно, очень медленно встала и пошла в центр круга. Ее шаги были неуверенными, она не опустилась на колени, как Виктор, а осталась стоять, обхватив себя руками, словно пытаясь защититься.
«Я… я не знаю, что говорить», – ее голос был тихим, почти шепотом.
«Говори то, что просится наружу, – убеждал Белов. – Тот самый "ментальный токсин", который ты так тщательно скрываешь. Ту мысль, за которую тебе стыднее всего».
Елена втянула воздух. «Я… я ненавижу свою мать».
Слова упали в тишину, как камни. Это было не так грязно и шокирующе, как история Виктора, но в ее голосе было столько настоящей, неприкрытой боли, что это производило гораздо более сильное впечатление.
«Я ненавижу ее за то, что она никогда не видела во мне меня, – продолжала Елена, глядя в пол. – Только свое продолжение. Свой проект. Она считает, что я должна быть "правильной". Выйти замуж за "правильного" человека, ходить на "правильную" работу. А мое творчество… она называет его "мазней" и "блажью". Она отправила меня сюда, чтобы меня "починили". Чтобы сделали из меня удобную, нормальную дочь. И самое ужасное… самое постыдное то, что иногда я думаю, что она права. Что я действительно бракованная. Неправильная. И я ненавижу себя за эту мысль еще больше, чем ее».
Она замолчала, и по ее щеке медленно скатилась слеза. Одна. Она не рыдала, как Виктор. Ее горе было тихим, глубоким и бесконечно одиноким.
И в этот момент я почувствовал нечто, чего не чувствовал уже много лет. Острый, пронзительный укол эмпатии. Желание подойти, встать рядом, сказать что-то. Защитить. Моя филофобия, мой панический страх близости, всегда строился на ожидании удара. Я видел в любом сближении прелюдию к предательству. Но сейчас, глядя на эту хрупкую, стоящую в центре враждебного круга девушку, я не чувствовал угрозы. Я чувствовал резонанс. Ее чувство «неправильности» было до боли знакомо мне.
Белов дал повиснуть паузе, позволяя ее признанию пропитать атмосферу. А затем начал «проработку».
«Ты говоришь, что ненавидишь мать, – его голос был вкрадчивым, как у змея-искусителя. – Но давай посмотрим глубже. Ненависть – это лишь защитная реакция. Это щит, которым ты прикрываешь свою глубинную потребность. Потребность в ее любви и одобрении. Ты ведь хочешь ее любви, Елена?»
«Да», – прошептала она.
«И ты злишься, потому что не получаешь ее в той форме, в какой хочешь. Ты ведешь себя как капризный ребенок. Ты "малюешь", как ты сама сказала, назло ей. Твое творчество – это не акт созидания. Это акт агрессии. Ты загрязняешь пространство своей обидой».
Я оцепенел. Он брал ее чистую, искреннюю боль и извращал ее, превращал в оружие против нее самой. Он делал именно то, в чем она обвиняла свою мать, – обесценивал самую суть ее личности.
«Нет… это не так…» – попыталась возразить Елена, но ее голос был слаб.
«Так, Елена, так, – наступал Белов. – Признай это. Признай, что твоя так называемая "самобытность" – это лишь форма эгоизма. Ты хочешь, чтобы мир вращался вокруг тебя. Ты не готова служить. Не готова быть чистым проводником. И пока ты цепляешься за эту грязную обиду, за эту детскую потребность в одобрении, ты никогда не станешь по-настоящему свободной. Ты никогда не станешь чистой».
Виктор тут же подхватил: «Это гордыня. Страшный токсин. Она думает, что она особенная. Лучше других».
«Она не уважает мать, – добавила женщина средних лет, чье лицо всегда имело постное выражение. – А неуважение к родителям – это корень всех загрязнений».
Они набросились на нее, как стая. Каждый вставлял свои пять копеек, повторяя заученные формулы Белова о «ментальных токсинах», «вибрациях вины», «эгоистичных паттернах». Они разбирали ее душу на части с жестокостью детей, потрошащих лягушку. А она стояла, все так же обхватив себя руками, и молча принимала удары. Ее плечи поникли, и казалось, она стала меньше ростом.
Я больше не мог этого выносить. Во мне закипала холодная, тихая ярость. Это была не терапия. Это было публичное убийство личности. Ритуал сломленной воли. Я должен был что-то сказать. Что-то сделать. Но что? Любое слово в ее защиту было бы немедленно расценено как проявление моей собственной «грязи», как «созависимое слияние с чужим негативом». Я был парализован правилами этой извращенной игры.
И тогда Белов, словно почувствовав бурю во мне, повернулся и посмотрел прямо на меня.
«Алексей, – произнес он так, будто мы были одни в комнате. – Ты молчишь. Но я чувствую твое поле. Оно вибрирует. Что ты ощущаешь, глядя на Елену?»
Время для меня остановилось. Все взгляды в комнате обратились ко мне. Пятнадцать пар глаз, пустых или фанатичных, ждали моего ответа. Я оказался в центре. Не физически, но ментально. Это был мой допрос.
Я открыл рот, но слова застряли в горле. Сказать правду? Сказать, что они устроили жестокий самосуд? Это было бы самоубийством. Меня бы тут же заклеймили как «сопротивляющегося», «загрязненного», и вся мощь группы обрушилась бы на меня. Соврать? Сказать то, что они хотят услышать? Поддержать их в этом линчевании? Одна мысль об этом вызывала приступ тошноты.
Я выбрал третий путь. Путь программиста. Ответить формально, не раскрывая истинных данных.
«Я… я ощущаю сильную эмоциональную реакцию, – сказал я, тщательно подбирая слова. Мой голос звучал чужим, деревянным. – Мне нужно проанализировать ее природу, чтобы понять, какие из моих собственных паттернов она активирует».
Это был идеальный ответ на их новоязе. Безопасный, уклончивый, демонстрирующий готовность к «внутренней работе».
Белов удовлетворенно улыбнулся. «Прекрасно, Алексей. Прекрасный пример осознанности. Ты не поддался первичному импульсу, а обратил взгляд внутрь. Мы вернемся к твоему анализу позже. Возможно, даже сегодня».
Эта последняя фраза прозвучала как угроза. Он дал мне отсрочку, но не прощение. Он знал. Он все понял. Он видел мой бунт, и он наслаждался своей властью, давая мне время помучиться в ожидании неминуемого.
Сессия закончилась. Елену, совершенно опустошенную, кто-то увел под руку. Люди расходились, обсуждая вполголоса «мощный прорыв» и «глубокое очищение». Я сидел на своем месте, не в силах пошевелиться. Анестезия прошла. Я чувствовал боль. Не свою, чужую. И это было в тысячу раз хуже.
Весь оставшийся день я провел как в тумане. Обед в стерильной столовой, где пища была такой же безвкусной и правильной, как и все вокруг. Индивидуальная сессия с одним из помощников Белова, молодым парнем с заученными фразами и пустыми глазами, на которой я нес какую-то чушь про анализ своих реакций. Процедура в сенсорной камере, где я должен был плавать в соленой воде в полной темноте и тишине, достигая «состояния обнуления». Но обнуления не было. В темноте перед моими глазами стояло бледное лицо Елены и ее одинокая слеза.
Я вернулся в свою комнату – белую келью с кроватью, столом и встроенным шкафом. Единственным «украшением» было зеркало во всю стену напротив кровати. Раньше оно мне нравилось. Оно отражало чистый, упорядоченный мир. Инструмент для «честного взгляда на себя», как говорил Белов.
Сегодня я боялся в него смотреть.
Я подошел к нему медленно, как к врагу. Из глубины стекла на меня смотрел мужчина в белом костюме. Бледный, с темными кругами под глазами. Но это был не я. Это была какая-то уродливая, «грязная» версия меня, которую в меня вложили. Монстр, созданный чужой волей. Монстр, который промолчал, когда на его глазах унижали другого человека. Я видел в своем отражении труса. Предателя. Я видел ту же самую грязь, в которой они обвиняли Елену, только моя была еще отвратительнее, потому что была замешана на страхе и расчетливости.
Чистота… Какая ирония. Чем чище и безупречнее становились стены этого центра, тем грязнее и мучительнее я ощущал себя. Их чистота была не про свет. Она была про пустоту. Про стерилизацию души, после которой не остается ничего живого. Белый цвет – не символ невинности, а цвет савана. Цвет костей, отбеленных временем и ложью.
Я отвернулся от зеркала. Сел на кровать. Мой мозг, привыкший к логике, судорожно пытался найти выход. Но все выходы были заблокированы. Уйти? Но куда? Назад, в свою тюрьму одиночества? Я пришел сюда, потому что был на дне. И Белов, при всей его чудовищности, был прав в одном: я действительно носил в себе тонны грязи. Страх, стыд, ненависть к себе. Может, его методы и жестоки, но они – единственный шанс? Может, нужно просто сломаться, чтобы потом собраться заново, уже «чистым»?
Мысли метались, как пойманные в банку насекомые. Я спорил сам с собой, мой внутренний диалог превратился в поле битвы между вбитыми догмами и пробуждающимся здравым смыслом. «Это насилие над личностью». – «Нет, это необходимая хирургия души». «Он манипулятор». – «Нет, он учитель, который показывает тебе твое истинное Я». «Елену уничтожили». – «Нет, ей помогли увидеть ее токсины».
Я встал и подошел к окну. Внизу, за толстым слоем звуконепроницаемого стекла, жила Москва. Миллионы огней, потоки машин, невидимая, но ощущаемая энергия гигантского города. Раньше этот вид успокаивал. Он подчеркивал мою избранность, мое пребывание в этом тихом, чистом раю над суетой мира. Теперь же я смотрел на этот город с отчаянной тоской. Там была жизнь. Грязная, хаотичная, несовершенная, но настоящая. Там люди любили, ненавидели, ошибались, прощали – и все это было частью жизни, а не материалом для «терапевтической проработки». Я был заперт в стерильном аквариуме, и стекло, отделявшее меня от мира, казалось толще и прочнее тюремной стены.
Послышался тихий стук в дверь. Я вздрогнул. По правилам, после вечерней медитации все должны были находиться в своих комнатах. Никаких хождений, никаких разговоров. Нарушение режима строго каралось.
Я замер, не отвечая. Стук повторился. Тихий, настойчивый.
Сердце забилось где-то в горле. Кто это мог быть? Виктор с проверкой? Один из помощников с вызовом на ночной допрос к Белову? Я на цыпочках подошел к двери и посмотрел в глазок.
В тускло освещенном белом коридоре стояла Елена.
Мой мозг взорвался тревогой. Увидеть нас вместе – это верный билет на публичную порку. «Взаимное загрязнение», «запретный союз», «слияние в нечистоте» – я уже слышал, какими терминами Белов опишет это.
Но я не мог ее не впустить.
Я медленно, стараясь не издать ни звука, повернул замок и приоткрыл дверь. Она быстро скользнула внутрь, и я так же бесшумно закрыл дверь.
Мы стояли в тишине моей белой кельи, в метре друг от друга. Она выглядела еще более хрупкой и потерянной, чем днем. Ее глаза были красными от слез, но сейчас она не плакала. Она смотрела на меня прямо, без страха, с каким-то отчаянным вопросом во взгляде.
«Зачем ты пришла?» – прошептал я. Говорить громче казалось кощунством.
«Я хотела… – она замялась, подбирая слова. – Я хотела сказать спасибо».
«Спасибо? За что?» – я искренне не понимал. – «Я же ничего не сделал. Я промолчал». Стыд снова опалил меня изнутри.
«Ты промолчал, – кивнула она. – Все остальные – они нападали. А ты… ты молчал. В твоем молчании не было осуждения. Только… что-то другое. Я это почувствовала».
Мы смотрели друг на друга, и в этот момент стерильный воздух комнаты стал наэлектризованным. Правила, запреты, доктрины Белова – все это на мгновение исчезло. Остались только два человека, два «неправильных», «бракованных» существа, опознавших друг в друге союзника.
«То, что они сделали с тобой… это было неправильно», – слова вырвались сами собой, тихим, сдавленным шепотом. Произнеся их вслух, я нарушил главный закон этого места – закон сомнения. Я перешел черту.
Она не ответила. Только чуть заметно кивнула, и в ее глазах блеснула влага. Она сделала крошечный шаг ко мне. Инстинктивно я отшатнулся. Мой старый демон, мой страх, вцепился в меня ледяными когтями. Близость. Опасно. Сейчас будет удар.
Но удара не последовало. Она остановилась. Она увидела мой страх и не отвернулась с презрением, не попыталась пробить мою защиту. Она просто стояла и смотрела на меня с пониманием, в котором было столько же боли, сколько и в моем собственном взгляде.
И тогда произошло нечто невероятное. Она медленно, очень медленно, протянула руку – не чтобы коснуться меня, а просто раскрытой ладонью в пространстве между нами. Это был не призыв, не требование. Это было предложение. Тихое, безмолвное предложение союза.
Я смотрел на ее руку. Тонкие пальцы художницы. Это была самая страшная и самая желанная вещь, которую я видел в своей жизни. Это был вызов всему, чему меня учили здесь, и всему, чего я боялся в себе.
Принять ее руку означало принять свою «нечистоту». Признать, что спасение не в стерильности, а в живом, несовершенном человеческом тепле. Это был шаг в неизвестность, шаг прочь из этого белого, холодного чистилища. Шаг навстречу страху.
Моя рука дрожала, когда я медленно начал поднимать ее навстречу ее руке. Расстояние между нашими пальцами казалось бесконечным. Это было не просто движение. Это было приглашение. Приглашение не в чистилище Белова, а в наше собственное. Туда, где нам предстояло вместе сражаться с нашими демонами, не сжигая их, а учась смотреть им в глаза.
Первое отражение
Тишина, последовавшая за мягким щелчком замка, была совсем иной, нежели та, что царила в «Пространстве ясности» часом ранее. Та, дневная тишина, была продуктом инженерной мысли – выверенная, стерильная, откалиброванная на подавление любого внутреннего шума. Эта же, ночная, в замкнутом пространстве моей комнаты, вибрировала от присутствия другого человека, от стука двух сердец, от невысказанных слов, которые сгущались в воздухе, делая его плотным и вязким, как смола. Она была живой. Она была опасной.
Мы стояли в метре друг от друга, в пространстве, рассчитанном на абсолютное одиночество. Елена казалась еще более хрупкой, чем днем. Белый костюм, призванный стирать индивидуальность, на ней выглядел как саван, но глаза… в ее глазах больше не было того затравленного ужаса. Там плескалась отчаянная решимость и вопрос, который она боялась задать вслух. Мой взгляд упал на ее руку – тонкие, длинные пальцы художницы, раскрытая ладонь, протянутая в пустоту между нами. Это был не жест, это был манифест. Предложение, которое нарушало все протоколы, все догмы, вбиваемые в наши головы Арсением Беловым.