Дело о мятежной губернии

- -
- 100%
- +

Мертвый октябрь
Телефонный звон, резкий, как медный скрежет по стеклу, вырвал меня из вязкой, серой полудремы, где рушились империи и беззвучно кричали мертвецы. Он не просто будил – он врывался в сознание, словно набат, возвещающий о новой беде в городе, который и без того захлебывался в них. Я нашарил аппарат на ночном столике, холодный, тяжелый эбонит показался якорем, тянущим меня обратно в действительность.
– Лыков, – произнес я в трубку, и собственный голос прозвучал чужим, надтреснутым.
На другом конце провода трещало и шипело, словно сама осень пыталась просочиться в разговор. Говорил околоточный надзиратель Горохов, и его обычно зычный бас сейчас срывался на испуганный фальцет. Слова, задыхаясь, цеплялись друг за друга.
– Арсений Павлович… Ваше благородие… Тут такое…
Я сел на кровати. Спина почувствовала холод стены. В комнате пахло пылью и увяданием, вечным запахом нашей с Лидией спальни.
– Говорите по существу, Горохов. Что стряслось? Погром? Очередная экспроприация?
– Хуже, Арсений Павлович. Куда как хуже… Губернатора. Фон Цандера… в особняке его…
Пауза, наполненная треском статики, растянулась до пределов. Я ждал, и холод, начавшийся у позвоночника, медленно пополз по венам, замораживая кровь.
– Убили, ваше благородие.
Дверь спальни тихо скрипнула. На пороге стояла Лидия в своем неизменном сером пеньюаре, похожая на призрак из моих снов. Ее лицо в полумраке было бледным и непроницаемым, как всегда. Она не спросила, что случилось. Она просто смотрела, и в ее взгляде читалось то привычное, тихое осуждение, с которым она встречала каждый мой ночной вызов, каждое вторжение моей службы в нашу почти несуществующую жизнь.
– Я сейчас буду, – сказал я в трубку и положил ее на рычаг. Медный звон оборвался.
Лидия молча развернулась и ушла, ее шаги затихли в коридоре. Не было ни вопроса, ни слова поддержки. Лишь безмолвное подтверждение пропасти, что давно разлеглась между нами. Я остался один в тишине, нарушаемой лишь монотонным стуком дождевых капель по карнизу. Убили губернатора. Эти три слова не укладывались в голове. Они были слишком большими, слишком тяжелыми для этого сонного, стылого утра. Они означали, что тонкая корка льда, по которой скользил наш город, окончательно треснула. И теперь мы все летели в черную, ледяную воду.
Пока я одевался, пальцы плохо слушались, путаясь в пуговицах крахмальной сорочки. Механические, привычные движения давали иллюзию контроля. Форменный сюртук, пахнущий нафталином и холодом нетопленого гардероба. Шляпа. Портфель, в котором всегда лежали чистые листы бумаги, перьевая ручка и пузырек с чернилами. Инструменты порядка в мире, где само это слово теряло всякий смысл.
Улица встретила меня промозглой сыростью и запахом гниющей листвы, смешанным с едким угольным дымом. Октябрь в Заволжске всегда был месяцем умирания, но в этом году он казался особенно мертвым. Низкое, свинцовое небо нависало над городом, роняя на брусчатку бесконечную холодную морось, которая не очищала, а лишь размазывала грязь. Извозчик, найденный с трудом, оказался стариком с лицом, похожим на печеное яблоко, и лошадь под стать ему – костлявая кляча с выпирающими ребрами и печальными, влажными глазами.
Мы тронулись. Колеса пролетки глухо стучали по мостовой, и этот ритм отдавался в висках. Город еще только просыпался, но уже был болен. Мимо проплывали фасады купеческих особняков, с которых дождь смывал остатки былой позолоты, обнажая трещины, словно старческие морщины. Витрины многих магазинов были заколочены крест-накрест досками. У булочной уже вилась длинная, молчаливая очередь – серые фигуры под черными зонтами, люди с одинаковыми усталыми и злыми лицами. Они не разговаривали, лишь изредка переступали с ноги на ногу, кутаясь в поношенную одежду. Их молчание было страшнее любых криков.
На перекрестках стояли патрули – растерянные юнкера с винтовками, на которые они опирались, как на костыли, и угрюмые солдаты, вернувшиеся с фронта. Последние были опаснее. В их выжженных, пустых глазах не было ничего, кроме усталости и глухой, затаенной ненависти ко всему миру. Они смотрели на мою пролетку, на мой строгий сюртук, и в их взглядах я читал приговор всему, что я представлял. Закон казался им такой же обманкой, как обещания политиков и благословения священников.
Я думал о фон Цандере. Барон Георгий Александрович фон Цандер. Человек старой закалки, педант, службист до мозга костей. Он пытался править губернией так, словно на дворе все еще стоял незыблемый девятнадцатый век, издавал указы, которые никто не исполнял, и верил в нерушимость империи, которая распадалась на глазах, как мокрая газета. Его не любили, но и не ненавидели по-настоящему. Его, скорее, не замечали, считая живым анахронизмом, пережитком прошлого, который вот-вот сметет ветер перемен. И вот кто-то этот процесс ускорил. Двумя выстрелами.
Губернаторский особняк на Соборной площади был оцеплен. Толпа, пока еще не слишком многочисленная, но гудящая, как растревоженный улей, уже собиралась у ограды. Слухи, должно быть, уже расползлись по городу, обрастая чудовищными подробностями. Я показал удостоверение молодому поручику с дрожащим подбородком, и он торопливо пропустил меня внутрь.
Во дворе царил хаос. Бегали какие-то люди в штатском, суетились полицейские чины, кто-то отдавал приказы, которые никто не слушал. Воздух был пропитан тревогой, той особой, липкой паникой, которая охватывает людей власти, когда они вдруг осознают всю ее иллюзорность. Меня встретил Горохов. Он был багровый, потный, несмотря на утреннюю прохладу. Фуражка съехала на затылок, обнажая блестящую лысину.
– Арсений Павлович, слава Богу… – просипел он, хватая меня за локоть. Его рука была влажной и дрожала. – Я уж не знал, что и думать. Кому звонить… В Петроград? В Ставку?
– Для начала нужно произвести осмотр, Федор Игнатьевич, – спокойно ответил я, высвобождая руку. – Где тело?
– В кабинете. На втором этаже. Никто не входил, я приказал. Только я и доктор Снегирев. Он… констатировал.
Мы вошли в особняк. Вестибюль, обычно наполненный светом и запахом воска для паркета, сейчас казался темным и неуютным. Пахло сыростью, нечищеными сапогами и страхом. На знаменитой мраморной лестнице, по которой еще недавно поднимались дамы в шелках и офицеры в парадных мундирах, теперь стояли двое солдат с примкнутыми штыками, ошалело озираясь на лепнину и портреты в тяжелых рамах.
Кабинет губернатора находился в конце длинного коридора. Дверь из мореного дуба была приоткрыта. У порога стоял наш судебный врач, седой и сутулый Иван Карлович Снегирев. Он курил папиросу, и дым вился вокруг его усталого лица. Увидев меня, он кивнул и бросил окурок на персидский ковер, небрежно притоптав его сапогом. Этот жест сказал мне о происходящем больше, чем все слова Горохова. Времена, когда за такое можно было лишиться места, прошли.
– Здравствуй, Арсений, – сказал Снегирев своим скрипучим голосом. – Зрелище не для слабонервных. Хотя, какие теперь нервные…
Я вошел в кабинет.
Первое, что ударило в нос, – это запах. Странная, сложная смесь пороховой гари, дорогого сигарного дыма, чего-то цветочного от разбитой вазы и еще одного запаха, который ни с чем не спутаешь – медного, тошнотворно-сладкого запаха свежей крови. Комната была обширной, с высокими окнами, выходившими на площадь. Тяжелые бархатные портьеры были задернуты, и лишь тусклый утренний свет пробивался сквозь щели, выхватывая из полумрака детали разгрома.
Губернатор лежал на полу возле своего массивного письменного стола. Он лежал на спине, раскинув руки, словно в последнем, отчаянном объятии. Барон фон Цандер и в смерти сохранил некое подобие своей педантичной аккуратности. Его сюртук был застегнут на все пуговицы, седые бакенбарды тщательно расчесаны. Лишь разбитое пенсне, висевшее на черном шнурке, и удивленно-обиженное выражение застывшего лица нарушали эту иллюзию порядка. На белоснежной сорочке, прямо под сердцем, расплывались два темных, почти симметричных пятна. Два выстрела. Контрольный. Или просто от злости.
Я заставил себя отвести взгляд от тела и начать методичный осмотр, как меня учили. Мой мозг, натренированный годами юридической практики, цеплялся за факты, за материальные доказательства, пытаясь выстроить из них логическую цепь и отгородиться от иррационального ужаса произошедшего.
Стол. Массивная дубовая конструкция, заваленная бумагами. Некоторые из них были сброшены на пол. Чернильница-непроливайка опрокинута, лиловая клякса расползлась по зеленому сукну, напоминая карту неизвестного, зловещего архипелага. Бронзовый пресс-папье в виде двуглавого орла валялся рядом. Тяжелое кресло с высокой резной спинкой было опрокинуто навзничь. Не в яростной борьбе, а будто его резко отодвинули с досадой, вставая.
Справа от стола, у окна, на полу лежали осколки китайской вазы тончайшего фарфора. Рядом с ними – рассыпанные по паркету увядшие астры и лужица воды. Окно было разбито, но не выстрелом. В раме зияла дыра, будто кто-то ударил по стеклу чем-то тяжелым. Сквозь нее в комнату проникал холодный, влажный воздух.
Я подошел к окну. Осколки стекла лежали в основном внутри комнаты. Значит, били снаружи. Но зачем? Чтобы проникнуть? Маловероятно. Второй этаж, отвесная стена. Чтобы создать шум, отвлечь внимание? Возможно.
– Иван Карлович, что скажете? – спросил я, не оборачиваясь.
Снегирев подошел и присел на корточки рядом с телом. Он делал это без брезгливости, с деловитостью хорошего ремесленника.
– Два пулевых ранения в область грудной клетки. Судя по всему, из револьвера, калибр средний. Нагана, скорее всего. Стреляли с близкого расстояния, видишь следы порохового ожога на ткани? Метра два, не больше. Смерть наступила практически мгновенно. Время… сложно сказать. Окоченение уже полное. Думаю, часов восемь-десять назад. То есть, где-то между десятью вечера и полуночью.
Я кивнул, фиксируя каждую деталь в памяти. Моя голова работала ясно и холодно. Это было защитной реакцией, единственным способом сохранить рассудок. Я должен был быть не человеком, а механизмом для сбора и анализа фактов.
Я обошел стол с другой стороны. Бумаги, разбросанные по полу, казались обычными казенными документами: прошения, доклады, циркуляры. Ничего примечательного на первый взгляд. Я поднял один лист. Доклад начальника уездной полиции о росте дезертирства. Поднял другой. Прошение купца первой гильдии об отсрочке реквизиции лошадей для нужд армии. Рутина. Умирающая рутина умирающей империи.
Мой взгляд скользил по комнате, по ковру, по мебели, по стенам, обитым тисненой кожей. Искал что-то еще. Аномалию. Деталь, которая не вписывается в общую картину. Картина была ясной и до отвращения простой: революционный террор. Боевики-эсеры или анархисты проникают в дом, возможно, через подкупленную прислугу, врываются в кабинет, убивают представителя «проклятого режима» и скрываются, возможно, через то самое окно, воспользовавшись суматохой. Просто, логично и очень в духе времени. Слишком логично.
И тут я увидел его.
Он лежал на паркете, в стороне от основной массы разбросанных бумаг, почти у самых ног убитого губернатора. Небольшой листок серой, дешевой бумаги, отпечатанный на гектографе. Агитационная прокламация. Я наклонился и осторожно, двумя пальцами, поднял его.
«Долой войну! Долой самодержавных палачей! Вся власть Советам!» – гласил кривой, расплывчатый заголовок. Внизу стояла подпись: «Боевая организация партии социалистов-революционеров».
Горохов, все это время молча топтавшийся у двери, шагнул вперед.
– Вот оно! – выдохнул он с облегчением. – Эсеры, значит. Я так и думал. Теперь все ясно. Чего тут расследовать… Поймать этих душегубов и к стенке!
Я не слушал его. Я смотрел на листок в своей руке. И холод, который до этого лишь касался моей кожи, теперь проник внутрь, в самое сердце. Что-то было не так. Что-то было фундаментально, чудовищно неправильно.
Я поднес листок ближе к глазам. Бумага была сухой. Абсолютно сухой, хотя рядом на паркете еще не высохла вода из разбитой вазы. Углы листка были острыми, не истертыми, не загнутыми, словно его только что достали из пачки. На нем не было ни единой складки, ни единого пятнышка грязи от сапог, которые наверняка топтали здесь все вокруг. Он лежал на самом видном месте, но выглядел так, будто появился в этой комнате уже после того, как все закончилось. После борьбы, после выстрелов, после смерти.
Я поднес его к носу. Он пах свежей типографской краской и дешевым клеем. Он не пах ни порохом, ни кровью, ни сигарным дымом, которыми был пропитан воздух кабинета.
Это не было уликой, брошенной в спешке убийцами.
Это была декорация, аккуратно размещенная на сцене преступления. Знак, оставленный не для того, чтобы заявить о себе, а для того, чтобы направить следствие по самому очевидному и самому простому пути. Кто-то очень хотел, чтобы мы поверили в эсеровский след. Кто-то настолько сильно этого хотел, что даже не потрудился сделать свою подделку правдоподобной. Или же, наоборот, он был уверен, что в нынешнем хаосе никто не станет обращать внимания на такие мелочи. Что все схватятся за простейшую версию, как утопающий за соломинку.
Горохов уже возбужденно отдавал распоряжения, посылая людей в жандармское управление, требуя списки всех известных «бомбистов». Он уже закрыл дело в своей голове. Для него все было кончено.
А для меня все только начиналось.
Я осторожно сложил листок вчетверо и убрал его во внутренний карман сюртука. Не в портфель, вместе с другими возможными вещественными доказательствами, а к себе, ближе к телу. Эта тонкая, пахнущая краской бумажка была не просто уликой. Это было послание. И адресовано оно было, как мне показалось в тот мертвый октябрьский день, лично мне. Это был вызов. Приглашение в игру, правила которой я еще не знал, но уже понимал, что ставки в ней – не только жизнь губернатора, но и что-то гораздо большее.
– Арсений Павлович, вы идете? – поторопил меня Горохов. – Нужно срочно действовать, пока они не скрылись!
Я медленно обвел взглядом кабинет. Застывшее на лице фон Цандера удивление. Осколки дорогого фарфора на полу. Опрокинутый трон имперской власти. И этот маленький, лживый клочок бумаги. Нет, это было не просто убийство. Это было начало чего-то нового и страшного. Кто-то дергал за ниточки, и смерть губернатора была лишь первым актом в кровавом спектакле, который разыгрывался на подмостках моего города.
– Да, Федор Игнатьевич, – тихо ответил я, поворачиваясь к выходу. – Пора действовать.
Но я думал не об эсерах. Я думал о том, кто был настолько умен, хладнокровен и циничен, чтобы подбросить эту прокламацию. И я понимал, что мой враг – не фанатик с бомбой в руках, а кто-то куда более опасный. Режиссер этого представления. И теперь мой долг – найти его, прежде чем он опустит занавес над всеми нами.
Шепот вдовы
Губернаторский особняк, покинутый мной всего несколько часов назад, встретил меня уже не хаосом, а гулкой, вязкой тишиной. Суету сменило оцепенение. На парадной лестнице, где прежде суетились чины полиции, теперь стоял одинокий юнкер, прямой и хрупкий, как свеча на сквозняке. Он вытянулся при моем появлении, но в его глазах плескалась та же растерянность, что и у всех в этом городе. Порядок, который он был призван охранять, испарился, оставив после себя лишь форму, ритуал, лишенный содержания.
Вдову, Анну Федоровну, я нашел не в ее покоях, а в малой гостиной на первом этаже, выходящей окнами в запущенный осенний сад. Комната была похожа на склеп, где похоронили уют. Мебель была укрыта белыми полотняными чехлами, и эти безмолвные силуэты кресел и диванов напоминали надгробия. Единственным живым пятном в этом царстве пыли и забвения был небольшой круглый столик у окна, два кресла и сама хозяйка дома, застывшая в одном из них. Воздух был тяжелым, пропитанным запахом корвалола и еще чего-то неуловимо-сладкого, как аромат увядших цветов, забытых в вазе.
Анна Федоровна фон Цандер сидела идеально прямо, словно корсет не давал ее спине согнуться под тяжестью горя. На ней было черное, глухое платье из плотного шелка, которое не столько подчеркивало траур, сколько, казалось, поглощало тот скудный свет, что пробивался сквозь затянутое тучами небо. Ее лицо, которое я помнил как образец холодной, аристократической красоты, теперь напоминало тонкую фарфоровую маску, покрытую сетью мельчайших трещин. Глаза, прежде светло-голубые, казались выцветшими, опустошенными; они смотрели на сад за окном, но я был уверен, что не видели ни почерневших ветвей, ни мокрых, прилипших к стеклу листьев. Рядом с ней на столике стоял стакан с водой и маленький аптечный пузырек. Ее руки, унизанные старинными кольцами, лежали на коленях, сцепившись так сильно, что костяшки пальцев побелели.
Я кашлянул, негромко, лишь для того, чтобы обозначить свое присутствие. Она не вздрогнула, лишь медленно, с видимым усилием, повернула голову в мою сторону. Ее взгляд скользнул по мне, не задерживаясь, словно я был еще одним предметом мебели, укрытым саваном.
– Анна Федоровна, – начал я так тихо, как только мог, чтобы не расколоть хрупкую тишину. – Примите мои глубочайшие соболезнования. Я судебный следователь Лыков. Мне необходимо задать вам несколько вопросов. Я понимаю, сколь неуместен мой визит, но долг службы…
Мои слова, казенные, выверенные, повисли в воздухе, неуклюжие и фальшивые. Она молчала. Лишь едва заметная дрожь пробежала по ее губам.
– Они убили его, господин следователь, – произнесла она наконец. Голос ее был лишен интонаций, ровный и бесцветный, как пепел. – Они все-таки убили его.
– Кто «они», Анна Федоровна? У вас есть предположения?
Она снова отвернулась к окну. В стекле отражалось ее бледное лицо и моя темная, неясная фигура за ее спиной. Мы были похожи на персонажей плохого спектакля, застывших в многозначительной, но пустой паузе.
– Эти… – она махнула рукой, слабой, безвольной. – Бомбисты. Социалисты. Все те, кто ненавидел его. Кто ненавидел порядок. Георгий всегда говорил, что они как крысы, грызущие сваи, на которых держится дом. Рано или поздно он рухнет. Вот он и рухнул.
Ее слова были точным повторением той версии, которую мне подсунули на паркете в кабинете ее мужа. Слишком точным. Слишком простым. Мой мозг, уже настроенный на поиск лжи, зафиксировал это совпадение как аномалию. Человек в состоянии глубокого шока редко мыслит столь ясно и оперирует готовыми формулами. Ее горе было подлинным, я не сомневался в этом ни на мгновение. Но слова… слова казались чужими, заученными, словно она повторяла то, что ей уже кто-то сказал, или то, во что ей самой отчаянно хотелось верить, чтобы не думать о чем-то более страшном.
Я придвинул второе кресло, сел напротив, стараясь не нарушать ее личное пространство, наполненное горем.
– В кабинете вашего супруга был найден агитационный листок, – осторожно проговорил я, наблюдая за ее реакцией.
Она кивнула, не удивившись.
– Я так и думала. Они всегда хвастаются своими злодеяниями. Они гордятся пролитой кровью. Они считают это доблестью.
Ни удивления, ни сомнения. Она приняла эту наживку целиком. Это означало одно из двух: либо она была соучастницей обмана, что представлялось мне совершенно немыслимым, либо ее сознание, ища опору, ухватилось за самое простое и очевидное объяснение. Но я уже знал, что очевидное – ложь.
– Анна Федоровна, скажите, ваш муж… барон фон Цандер был в последнее время чем-то обеспокоен? Помимо общей политической обстановки. Было ли что-то личное, что-то, что тревожило его сверх обычной меры?
Она на мгновение прикрыла глаза. Тонкие веки мелко задрожали.
– В последнее время… вся наша жизнь была одной сплошной тревогой, господин следователь. Разве вы этого не видите? Разве можно было жить иначе в этом рушащемся мире? Георгий был человеком долга. Он пытался удержать то, что удержать уже невозможно. Он почти не спал. Все время работал у себя в кабинете. Писал какие-то письма, отчеты… сжигал бумаги в камине.
– Сжигал бумаги? Часто?
– Последние недели две… почти каждый вечер. Я чувствовала запах гари. Спрашивала его, в чем дело. Он отмахивался. Говорил, что это просто старый архив, ненужный хлам. Но он не умел лгать. По крайней мере, мне. Я видела, как это его изматывает.
Вот. Первая нить. Тонкая, почти невидимая, но она была. Губернатор, педант до мозга костей, уничтожает документы. Это не было похоже на него. Фон Цандер был человеком архива, параграфа, циркуляра. Для него документ был священен. Уничтожать их он мог лишь в одном случае: если эти бумаги были опасны.
– Он говорил, с кем он ведет переписку? Кому предназначались эти отчеты?
Она покачала головой. Ее взгляд стал еще более отсутствующим, она погружалась в воспоминания, и это было похоже на медленное утопление.
– Он говорил только о Петербурге. Все время. «Петербург нас не слышит». «Петербург нас предал». Он презирал этих новых людей… министров-однодневок, говорунов из Думы. Он считал их всех предателями. Не революционеров, нет… тех он считал просто безумцами, больными. Он говорил о предательстве там, наверху. В коридорах власти. Он говорил, что они ведут страну к гибели ради…
Она запнулась. Ее пальцы нервно стиснули друг друга.
– Ради чего, Анна Федоровна?
– Я… я не знаю точно. Он не посвящал меня в дела. Считал, что это не женское дело. Но я слышала обрывки фраз. Когда он думал, что я сплю, он иногда говорил сам с собой. Или по телефону. Он упоминал какой-то… денежный спор. Да, именно так он и сказал. Какой-то отвратительный денежный спор с какими-то господами из военного ведомства.
Денежный спор. Эти слова не вязались с образом барона фон Цандера, несгибаемого службиста. Но они идеально ложились в картину с сожженными бумагами и обвинениями в адрес Петербурга. Революционный террор был ширмой, за которой скрывалась борьба куда более грязная и приземленная. Не за идеи, а за деньги. И, вероятно, за деньги огромные.
– Вы помните какие-нибудь имена? Фамилии?
Она долго молчала, вглядываясь в серую пелену дождя за окном. Казалось, она пытается расслышать голоса из прошлого.
– Нет… Он никогда не называл имен. Он был слишком осторожен. Он говорил… он говорил, что у этих людей слишком длинные руки. Что они могут дотянуться куда угодно. Он их боялся, господин следователь. Мой муж, который не боялся ни пуль, ни бунтующей толпы, боялся этих… невидимых господ из столичных кабинетов. Он говорил, что революционеры убьют его на площади, открыто, под красным знаменем. А эти… эти нанесут удар в спину, в тишине, и никто никогда не узнает правды.
Ее голос сорвался на последней фразе, и она впервые за все время нашего разговора посмотрела мне прямо в глаза. В их выцветшей глубине я увидел не только горе, но и ужас. Не священный ужас перед лицом смерти, а липкий, животный страх перед живыми.
Я понял, что она знает больше. Или, вернее, чувствует больше, чем говорит. Ее показания были не столько набором фактов, сколько попыткой нарисовать контур тени, которая нависла над ее домом задолго до выстрелов.
– Анна Федоровна, – я подался вперед, понизив голос до шепота. – Подумайте. Прошлая ночь. Вечер. Происходило ли что-нибудь необычное? Кто-нибудь приходил к барону?
Она вздрогнула, словно мое предположение попало в цель. Она отвела взгляд, ее руки забегали по шелку платья, разглаживая несуществующие складки. Это был жест человека, который отчаянно пытается солгать, но не умеет.
– Нет… Никого не было. Он работал один. Как всегда.
– Вы уверены? Может быть, вы что-то слышали? Шаги? Голоса? Даже самый незначительный звук может иметь значение.
Она поднесла дрожащую руку ко рту. Ее взгляд метнулся к двери, потом снова на меня. Она боролась с собой. Страх боролся с желанием докопаться до истины. Или, возможно, с желанием отомстить.
– Был… был гость, – выдохнула она наконец, и эти слова дались ей с таким трудом, будто она вырывала их из себя с корнем. – Поздно. Уже после десяти.
Мое сердце, до этого работавшее в ровном, методичном ритме, пропустило удар. Вот оно. Самое важное. То, что не вписывалось ни в одну из версий.
– Кто это был? Вы его видели?
– Нет. Я уже была в своих комнатах. Я собиралась лечь. Я только слышала. Лакей Петр доложил о визитере, и Георгий велел ему быть свободным и никого больше не принимать. Он сам проводил гостя к себе в кабинет.





