- -
- 100%
- +
— Читай.
Я читаю. Текст из букваря, что-то про Машу и медведя.
«Маша пошла в лес». Я дохожу до «пошла» и застреваю.
«По-ш-ш-ш…»
Буква «ш» — это не звук. Это тело, которое отказывается. Гортань сжимается, язык прилипает к нёбу, воздух идёт, а звука нет. Я чувствую, как «ш» растёт, раздувается, заполняет всё горло — как жилец, о котором я уже знаю с семи лет, с жёлтого листа. Только тот жилец чужой, а этот — мой.
— Ну же, — говорит учительница. — «Пошла». Скажи «пошла». Я заставляю. И из меня выходит: — По-ш-ш-ш…И тогда — смех. Не сразу. Сначала шёпот. Потом хихиканье с задней парты. Потом весь класс. Не издевательски — инстинктивно, как смеются над тем, чего не понимают. Смех — первая реакция стада на чужое: не зло, а рефлекс. Я не обижаюсь. Я наблюдаю — за смехом, как наблюдала за отцовыми шагами. Смех тоже тяжёлый, неровный, с задержкой: сначала задержка, потом волна, потом тишина.
— Садись, — говорит учительница. — Посиди.
Я сажусь. Класс забывает — у детей короткая память на чужое. У меня длинная. Я запоминаю этот момент навсегда. Не как унижение — как открытие. Я открываю, что у меня есть тело, которое не слушается. Что голос — это не я, а что-то, чего я не контролирую. Что можно знать слово и не мочь его произнести. Что между знанием и произнесением — пропасть, и в ней живёт «ш».
Я замыкаюсь.
Это не решение, это рефлекс — как переставать дышать, когда слышу отцовы шаги. Только теперь я перестаю дышать не от страха, а от стыда. Страх и стыд пахнут одинаково: потом, спиртом (даже если спирта нет — мне кажется, что есть), кислым молоком. Замкнуться — значит перестать поднимать руку, перестать отвечать, перестать читать вслух, говорить только шёпотом на ухо подруге. У меня есть подруга, Лена, мы сидим за одной партой. Лена не заикается. Лена говорит за нас
обеих: я ей шепчу, она повторяет вслух. Это моя первая форма передачи голоса. Потом я ещё не раз доверю свой голос другим
— тем, кто будет говорить за меня, потому что я буду не мочь.
Молчание — не отсутствие голоса. Молчание — присутствие тишины, а тишина не пустота: тишина — это наполненность тем, что не сказано. В семь лет я уже это чувствую: моя тишина тяжелее чужих слов, моя тишина занимает место. Если я молчу на уроке, учительница чувствует, что я тут. Если молчу дома, мама чувствует, что я тут. Тишина — способ быть, не будучи. Не дышать, не говорить, не быть — три умения; два я уже знаю, учусь третьему. Молчание становится второй системой защиты. Первая — не дышать. Третья будет потом, через много лет: писать. Но писать — это уже не защита. Писать — это наступление: когда молчание становится слишком тяжёлым и ты выплёскиваешь его на бумагу, как воду из переполненной ванны.
— Доченька, что с тобой? — спрашивает мама. — Ты ничего не говоришь.
Я молчу. — Дыши. Что с тобой?Я вдыхаю. Она улыбается: «Вот так. Вот так. Лучшие друзья».
Она не понимает, что я молчу не потому, что не могу говорить. Я молчу, потому что могу молчать. Это разное. Не мочь говорить — поражение. Мочь молчать — выбор. В семь я ещё не различаю эти два. В тридцать три — буду. А пока я
просто замыкаюсь, и всё.
Венера Гаязовна — учительница татарского. Приходит к нам по вторникам и четвергам. Невысокая, в очках, тихий голос. Не красит губы коричневой помадой. Вообще не красит. Пахнет не духами, а простым детским мылом — будто моет руки десять раз в день. Потом я пойму: она и правда моет руки десять раз в день, потому что учит маленьких детей, у которых вечно сопли, и моет, чтобы не заразиться. А пока я просто знаю, что от неё пахнет мылом, и что от этого запаха мне не хочется переставать дышать.
Она задаёт читать вслух. Татарский текст — про лес, про зиму, про бабушку, которая печёт бэлеши. Я открываю рот. Я знаю, что сейчас будет «ш»: в татарском его много — «шәмәхә»,
«шәһәр», «шәфәкъ». Я готовлюсь к позору. Дохожу до «ш». Застреваю.
«Ш-ш-ш…»
Класс поворачивается. Класс готов засмеяться. Класс уже начинает.
И Венера Гаязовна говорит:
— Подожди.
Класс замирает. Она не сказала «садись». Не сказала
«молодец». Она сказала «подожди» — как будто я не заикаюсь, а думаю. Как будто «ш» — это не дефект, а пауза, и во мне есть что-то, чего нужно подождать.
— Доченька, — говорит она. — Прочитай, когда будешь готова.
«Доченька». Мама называет меня доченькой, но у мамы это формула. У Венеры Гаязовны — обращение. Ко мне. К той, что во мне молчит.
Я смотрю на неё, она на меня. Между нами тишина — не моя тяжёлая, а лёгкая. Та, в которой можно. В которой не торопят. В которой «ш» — это не заикание, а шорох. Шорох будущего. Я дочитываю. Не сразу, через минуту: «Шәһәр». Город. «Ш» выходит — не гладко, не как у других, но выходит. Класс не смеётся. Класс забыл, что хотел смеяться. Класс слушает.
Это первая трещина в мире «лучших друзей». До неё все взрослые в моей жизни знали, что со мной, и никто не ждал: все торопили — «дыши», «говори», «забудь», «подождём». Венера Гаязовна — первая, кто не торопит. Кто доверяет моему времени, а не своему.
Я выхожу из класса с ощущением, которого не могу назвать. Назову его много позже, в тридцать три, когда в одном казённом кабинете чужой человек неожиданно вернёт мне веру в то, что меня могут услышать. Тогда я задним числом пойму, что то же самое почувствовала в девять. Что меня услышали. Что кто-то услышал моё «ш» — не как дефект, а как звук. Что кто-то подождал.
Татарский — мой второй язык. На нём я думаю, когда не могу думать на русском. Это странно: я русская татарка, татарский у
меня не родной, а выученный. Но выученный так, что в нём я могу то, чего не могу в русском. В русском я заикаюсь. В татарском — нет. Не потому, что татарский легче, а потому, что татарский — язык тела, а не речи.
В татарском «ш» — это «шәүлә» (тень), «шәмәхә» (фиолетовый), «шәфәкъ» (заря), «шатлык» (радость), «шагыйрь» (поэт). Когда я говорю эти слова, я не думаю о букве — я думаю о том, что за ней. Тень. Фиолетовый. Заря. Радость. Поэт. Буква
— это не звук, это дверь. В татарском я открываю двери. В русском застреваю в них.
Я думаю на татарском, когда мне плохо. Когда отец пьёт. Когда мама плачет в ванной. Когда бабушка Танзиля говорит, что я «не та». Когда дед молчит громче всех. Я закрываю глаза и думаю: «Шәүлә. Тень. Я тень. Я та, что стоит за чужими словами, и её не видно, и она не заикается». Потом, когда на меня будут давить, когда будут допрашивать, когда мне будут говорить, кто я, — я снова буду уходить в татарский. Он мой внутренний язык, на котором я говорю с собой, когда с собой нельзя на русском, потому что русский слишком громкий, слишком официальный, слишком «лучшие друзья». Татарский
— тихий. Татарский — это шорох. Это началось с Венеры Гаязовны. С её мыла. С её «доченьки», которое было обращением, а не формулой.
Мне девять. Венера Гаязовна вызывает маму в школу. Мама идёт — она всегда идёт, когда зовут, это её форма послушания миру. Я сижу дома и жду. Я не знаю, о чём они будут говорить,
знаю только, что обо мне. Я не дышу.
Мама возвращается. Лицо странное — не злое, не радостное, непонятное. Садится на кухне, наливает чай, молчит. Потом:
— Венера Гаязовна говорит, что ты одарённая. Что ты думаешь на татарском лучше, чем говоришь на русском. Что у тебя в голове что-то есть, что не выходит через рот. Что тебя надо отправить в лагерь для одарённых. Две недели. Летом.
Я молчу.
— Она сказала, там тебя услышат.
«Услышат». Я слышу это слово, и во мне что-то сдвигается. Не «вылечат». Не «исправят». Не «научат говорить». Услышат
— как будто во мне есть что-то, что можно услышать; как будто моё «ш» — это не дефект, а речь.
— Я согласна, — говорит мама. — Поедешь.
Я не соглашаюсь — мама соглашается за меня. Это нормально, мне девять, дети не решают. Но я замечаю: в этот раз мама не говорит «поживём — увидим». В этот раз —
«поедешь». В этот раз она не откладывает, не молчит. В этот раз она решает — и решает так, как раньше не решала.
Я потом пойму — так я думаю в тридцать три, — что мама согласилась, потому что прозвучало слово «одарённая». Что для мамы «одарённая» — это форма недвижимости, то, что можно оформить, инвестиция, как доля в квартире. Что она согласилась не потому, что меня услышат, а потому, что меня оценят. И тут же ловлю себя: я всегда читаю мать с худшей стороны. Так
привычнее, так безопаснее — если заранее ждать расчёта, расчёт не застанет врасплох. Может быть, в тот раз она просто обрадовалась за меня. Может быть, «поедешь» было не расчётом, а надеждой. Я не знаю. Я давно не умею отличать материнский расчёт от материнской любви — может быть, потому, что в моей жизни они слишком часто звучали одним голосом.
Но в девять я этого не знаю. В девять я просто слышу
«поедешь». И внутри меня — впервые — не «ш». Внутри меня тихое «да». Тихое, потому что вслух я ещё не умею. Но я уже думаю его. На татарском. «Әйе». Да.
Это первое решение в моей жизни, которое я принимаю собой
— не матерью, не отцом. Не потому, что меня спросили (меня не спросили), а потому, что кто-то впервые увидел во мне одарённость, а не диагноз. Кто-то впервые сказал: «там тебя услышат». Кто-то впервые назвал моё молчание не поражением, а формой.
Я еду через неделю. Я не знаю, что там будет. Я знаю, чего там не будет: «лучших друзей», отцовых шагов, жёлтого листа в коробке из-под обуви. Что будет — не знаю. Но я еду.
Я стою у окна в двушке. Мне девять. За окном тот же город, те же вышки, тот же горизонт.
Стены не сменились. Воздух не сменился. Но тишина в голове — изменилась. Она не пустая, она наполненная. В ней
«ш» — не застрявшее, а шуршащее. Шорох бумаги. Шорох
будущего романа, которого ещё нет, но который уже есть — в этой тишине, в этом «ш», которое я научилась не выталкивать, а слушать.
Я впервые понимаю: молчание — не поражение. Молчание — форма. Что мой голос уже есть — не произнесённый, но есть. Что «ш» — это не заикание, а начало. Что если молчать достаточно долго, молчание станет романом; что если шуршать достаточно тихо, шорох станет слышен. Что Венера Гаязовна была права: меня услышат. Не сегодня. Через много лет. Когда я сяду писать.
Но это всё потом. А сейчас мне девять. И я стою у окна. И я слышу — наконец слышу — своё собственное «ш».
Оно шуршит.
Глава 4. Канат
Запиши.
— Зухра, моя вожатая
Лагерь стоит на окраине города, в лесу, среди сосен. Сосновый запах — первый запах в моей жизни, который не спирт и не пыль. Он лёгкий, сухой, как будто воздух выстирали и повесили сушиться на ветру. Я выхожу из автобуса, иду по грунтовой дороге, и с каждым шагом во мне что-то распрямляется. Не сразу. По капле. Как занавеску, которую долго держали задёрнутой и наконец отпустили: она колышется
— медленно, нерешительно, но колышется.
На воротах — слово. «Канат». Мама произносила его дома, и я тогда услышала по-русски: канат, толстая верёвка, натянутая между двумя столбами, по которой ходят в цирке. Я представляла, как буду балансировать, как буду бояться упасть, как буду держать равновесие из последних сил. Я ехала к канату. А на воротах — то же слово, но я наконец слышу его по-татарски. Канат — это крыло. Лагерь не про равновесие. Лагерь про то, чего у меня нет, но, говорят, может вырасти.
Мне пятнадцать. Здесь — одарённые. Я не чувствую себя одарённой. Я чувствую себя заикающейся девочкой из двушки рядом с бабушкой Танзилей, у которой в печени живёт жилец, о котором молчат, под матрасом — тетрадка с одной записью, а в голове — «ш», которое не выходит. Но кто-то сказал
«одарённая», и меня пустили. И я здесь. И сосны. И воздух. И впервые никто не знает, кто я. Здесь я — никто. И это впервые
освобождает.
Нас сорок. Со всего края. Кто-то пишет стихи, кто-то решает олимпиадные задачи, кто-то играет на скрипке, кто-то — как я
— думает на татарском быстрее, чем говорит на русском. Нас объединяет одно: нас выбрали. Не «лучшие друзья» выбрали, не родители, не школа. Кто-то в каком-то кабинете, по каким-то критериям, которых я не знаю. Нас выбрали за то, что в нас есть что-то, чего не видно. За то, что мы ш-ш-шим. За то, что мы — те, кого другие не слышат.
Первая ночь. Домик на восемь девочек. Кровати, одеяла, тумбочки. Тишина — не моя тяжёлая, а другая, лёгкая, в которой можно спать. Я ложусь и впервые за пятнадцать лет не прислушиваюсь к шагам. Здесь нет отцовых шагов — тяжёлых, неровных, с задержкой на марше. Нет маминых — лёгких, быстрых, ровных, как метроном. Есть шаги — мои собственные, и шаги семерых девочек, что спят рядом, и все эти шаги лёгкие, ровные, без задержки. Никто не решает на лестнице, входить ли. Все уже вошли. Все уже дома.
Я не перестаю дышать. Я дышу. Дышу так громко, что боюсь разбудить соседку — Айгуль, ей шестнадцать, она пишет стихи про море, которого не видела. Я дышу так, как будто раньше не дышала. Может быть, так и было. Может быть, все эти годы я не дышала — я выжидала. А здесь наконец выдохнула.
Дни здесь — не школьные дни. Тут не ставят оценок. Тут задают вопросы. «О чём ты думаешь?» — спрашивает вожатая. Зухра, ей двадцать пять, она учится в большом городе, пишет работу про татарские народные сказки. Носит длинные юбки и пахнет не мылом, как Венера Гаязовна, а чем-то цветочным — лавандой, может быть. Я не знаю, что такое лаванда. Я знаю спирт и пыль. Но от Зухры пахнет лавандой, и от этого запаха мне хочется говорить.
Я молчу. Она ждёт. Не торопит. Как Венера Гаязовна. Как будто все эти люди знают что-то, чего не знают мои родители: что моё время — моё, а не их. Что «подожди» — не отказ, а уважение. Что «когда будешь готова» — не отговорка, а доверие.
Я отвечаю. Не сразу, через минуту: «О букве ш-ш-ш». Зухра кивает: «Расскажи». И я рассказываю — впервые в жизни — что
«ш» это не заикание, а шорох. Что во мне есть что-то, что шуршит. Что я не знаю, что это, но оно есть. Что когда я молчу, оно растёт, а когда говорю — застревает. Что я где-то между молчанием и речью, и в этом «между» — я.
Зухра слушает. Не перебивает. Не говорит «дыши», «забудь» или «поживём — увидим». Она говорит: «Запиши».
«Запиши» — первое слово в моей жизни, которое обещает, а не отнимает. Запиши — значит, твоё «ш» имеет значение. Запиши — значит, оно может стать текстом. Запиши — значит, ты не дефект, а автор. Я не знаю слова «автор». Я знаю
«доченька», «одарённая», «заикающаяся», «лучшие друзья».
«Автор» я слышу впервые — и не как понятие, а как обращение.
Я записываю. В тетрадку, которую мне выдают, — тонкую, в клетку, с крылом на обложке. Первая запись: «У меня на лестничной клетке есть ш-ш-ш». Я не знаю, что это значит. Знаю только, что это начало. Что-то началось — что-то, чему я пока не знаю названия, но что много позже назову романом. Я ещё не знаю и другого: что однажды маленький человек, которого у меня пока нет, расскажет мне про свою лестничную клетку — про свой тайник, свой ш-ш-ш под другим именем, — и я узнаю этот звук с первого слога, потому что он будет мой.
Здесь я впервые читаю вслух. Не в классе, не под смех, не под коричневую помаду учительницы. Вечером, у костра. Зухра говорит: «Кто хочет — прочитайте своё». Я хочу. Беру тетрадку. Открываю. Читаю:
«У меня на лестничной клетке есть ш-ш-ш».
Я не заикаюсь. «Ш» выходит — не гладко, не как у других, но выходит. Как шорох. Как шорох сосен над головой. Как шорох будущего, которого ещё нет, но которое уже есть — в этом костре, в этих лицах, что слушают.
Никто не смеётся. Все слушают. Когда я заканчиваю — тишина. Не моя тяжёлая, а лёгкая. Потом тихие, неловкие аплодисменты — как будто все разом поняли что-то, чего не знали, и не знают, как на это реагировать. Я сажусь. Щёки горят. Но это не стыд. Впервые — не стыд. Это тепло. Это, может быть, то, что Зухра называет «быть услышанной».
Я пишу это в тридцать три и впервые позволяю себе усомниться: а было ли так? Не придумала ли я «Канат» задним числом — слишком ровный воздух, слишком тёплый костёр, слишком вовремя сказанное слово? Человеку нужно одно место, которое его не предало; может, я и сделала «Канат» этим местом, потому что без него не из чего строить. Не знаю. Но даже если я кое-что досочинила — сосны были настоящие. И тетрадка осталась. А досочинить можно только то, у чего есть корень.
Через две недели я возвращаюсь. Автобус. Город. Двушка. Запах спирта и пыли — как будто и не уезжала. Как будто
«Канат» был сном, от которого меня разбудил автобус, и я снова в своей кровати, и снова слышу шаги.
Отцовы шаги на лестнице — тяжёлые, неровные, с задержкой.
Я перестаю дышать.
Всё возвращается. Как будто «Канат» был кредитом, который теперь нужно отдавать — с процентами, с запахом, с шагами, с
«лучшими друзьями», с гепатитом, о котором молчат, с бабушкой Танзилей, которая не одобряет, с дедом Абдулламиром, который молчит громче всех. Всё возвращается, как будто меня и не было.
Но во мне остаётся тетрадка. Тонкая, в клетку, с крылом на обложке, с первой записью. Я прячу её — под матрас, потом в коробку из-под обуви, рядом с жёлтым листом. Два документа о
ненадёжности. Только жёлтый лист про тело, а тетрадка про голос. Оба про то, что во мне есть и чего не видят. Оба — жильцы, о которых молчат. Я буду возить эту тетрадку с собой годами, из города в город; буду думать, что потеряла, и находить в кармане куртки, которую не надевала несколько зим. Это мой первый документ о том, что я не жертва. Что во мне есть шорох, который однажды станет романом.
Но это всё потом. А пока мне пятнадцать. И я вернулась. И я не дышу. И отцовы шаги на лестнице. И мама на кухне. И
«лучшие друзья». И всё, как было.
Только во мне — впервые — есть тетрадка. И шорох. И знание, что где-то есть сосны, и воздух, и Зухра, сказавшая
«запиши». Что где-то есть место, где я дышу. Где я — я.
Оно далеко. Но оно есть. И теперь я это знаю. И никто — ни отец, ни мать, ни бабушка, ни дед, ни «лучшие друзья» — не сможет это отнять. Потому что это моё. Не оформленное. Не доля. Не «твоя» в мамином смысле. Моё — в моём. Впервые в жизни.
Глава 5. Ирек
При невыясненных обстоятельствах.
— формула, которой закрыли его гибель
Мы познакомились в городе, где я выросла, на свадьбе общих знакомых — даже не наших, а наших родителей, чьи-то двадцатилетние дети случайно оказались за одним столом, потому что молодёжь усадили отдельно от старших. Мне восемнадцать, ему двадцать. Он сидел напротив, ел плов неаккуратно, ронял рис на скатерть и не стеснялся этого — первое, что я заметила: человек, который не боится быть неловким на людях. Я выросла в доме, где неловкость карается, где каждое пятно на скатерти — повод для материнского взгляда. А он просто смеялся, когда рис падал, и продолжал говорить.
Он не из нефтяной семьи — из торговой: отец держал магазин, мать преподавала историю в школе. Ирек учился на архитектора в другом городе, приезжал на каникулы и в выходные, и в городе, где я выросла, бывал реже, чем хотелось бы. Он рисовал — на салфетках, на полях тетрадей, где придётся: дома, мосты, фонтаны, которых в нашем городе нет, но которые, говорил он, обязательно построят, когда он закончит. «Вот здесь, — показывал он на салфетке, — будет набережная. С фонарями вот такой формы». Я верила. Я верила всему, что он говорил, потому что он говорил так, будто верил сам. Это первое в моей жизни — человек, который верит в то, что говорит, и от этой веры в воздухе вокруг него становится
светлее, как будто он носит с собой невидимое окно.
У него глаза, которые смотрят не сквозь, как у папы, а на. Он видит меня. Не «доченьку», не «одарённую», не
«заикающуюся». Меня. Я привыкла быть стеклом, через которое смотрят на окно за моей спиной. Ирек смотрит так, будто я не стекло, а картина — та, что стоит того, чтобы её рассматривать долго, возвращаясь к ней снова и снова, находя что-то новое при каждом взгляде.
Мы встречаемся пять лет. Он не торопит. Не ставит ультиматумов. Он говорит: «Когда будешь готова — скажешь». Как Венера Гаязовна. Как Зухра. Как будто и он знает, что моё время — моё, а не его.
Однажды, на третьем году, мы стоим на мосту через речку, которая делит наш город на старую и новую части, и он говорит:
«Я хочу тебя поцеловать. Но если ты не хочешь — скажи, и я не буду спрашивать снова сегодня». Я молчу — не от смущения, а от удивления: впервые в жизни мне дают право сказать «нет» без последствий, без того, чтобы потом это «нет» обернулось виной, обидой, давлением. Я киваю. Он целует — осторожно, будто боится, что я передумаю на середине. Я не передумываю.
Я не знаю, откуда это в нём — терпение, которое не выглядит терпением, потому что не требует благодарности. Может, у него тоже был кто-то, кто не торопил. А может, он просто другой — не как папа, не как мама, не как «лучшие друзья». Он первый человек, рядом с которым я дышу ровно. Не задерживая. Не
выжидая. Просто дышу.
Он делает предложение зимой, на катке, который заливают каждый год во дворе соседней школы. Не на одном колене — мы оба на коньках, и он чуть не падает, протягивая кольцо, и мы оба смеёмся, и я говорю «да» прежде, чем успеваю обдумать вопрос, потому что обдумывать здесь нечего: это первое решение в моей жизни, в котором нет страха, только нетерпение
— хочется, чтобы будущее началось прямо сейчас.
Мы планируем свадьбу — на лето. Я впервые планирую что-то для себя. Не долю, не ипотеку, не оформление — свадьбу. Белое платье — мы выбираем его вместе, что не принято, но Ирек говорит: «Я хочу видеть, как ты его выбираешь, а не только как ты в нём стоишь». Танец — мы учим его по видео, спотыкаясь, наступая друг другу на ноги, в съёмном зале, который пахнет пылью и канифолью. Я ещё не знаю, что свадьба — это тоже ритуал, который должен защищать. Я думаю, что свадьба — это счастье. Мне двадцать три. Я ещё верю в счастье как в событие, а не как в климат. Я ещё не знаю, что счастье — не то, что случается, а то, чем дышишь. Я узнала это однажды, в сосновом лесу, на две недели. И забыла.
Среда. Март. Снег ещё не сошёл, но воздух уже пахнет водой
— той особенной сырой свежестью, которая бывает перед самой капелью. Обычный день: я на работе, печатаю отчёт, думаю о
платье, которое нужно забрать из ателье в субботу. В обед я звоню ему — он не берёт. Звоню ещё — не берёт. Я не тревожусь сразу: у него могла кончиться зарядка, могла быть лекция, могло быть что угодно обычное. Звоню его матери, чтобы спросить, не знает ли она, где он, — и слышу, что она плачет. Говорит: «Его нет». Я не понимаю. «Где нет?» Она молчит. Потом: «В морге».
Я не помню, как положила трубку. Помню, как села на пол — на кухне, на кафель, который мама протирала дважды в день. Помню, что кафель был холодный — настолько холодный, что я почувствовала его сквозь джинсы, и эта мелкая физическая деталь почему-то застряла во мне крепче, чем сами слова «в морге». Помню, что не плакала. Помню, что перестала дышать
— по привычке, как в детстве, когда слышала отцовы шаги. Только теперь шагов не было. Была тишина. Тишина, которая тяжелее любых шагов.
Похороны — через четыре дня, по мусульманскому обряду, быстро, как положено. Я стою у могилы в чужом, наспех купленном тёмном платке, который колется и пахнет магазином. Мать Ирека держит меня за руку — крепче, чем я держу её, как будто это она меня поддерживает, а не наоборот, хотя горе должно бы быть общим, поделённым пополам. Отец молчит — отец Ирека, не мой; впервые я вижу мужское молчание, которое не пугает, а просто молчит, без задержки на марше, без угрозы за ним.
Я не плачу и на похоронах. Люди смотрят на меня странно — невеста, которая не плачет, выглядит подозрительно даже на собственном горе. Я хочу плакать. Не получается. Слёзы — где-то там, за стеклом, которым я всегда была, через которое смотрят на что-то другое, а не на то, что внутри.




