Волчья метка. Слепая луна (Книга 1)

- -
- 100%
- +

Глава 1
Меня тащили как падаль.
Не за руку. Не под локоть. За веревку на запястьях - грубую, плетеную, воняющую мокрой псиной и чем-то металлическим. Кровью. Чужой кровью. Веревка врезалась так глубоко, что я перестала чувствовать пальцы после первой сотни шагов.
Я считала.
Сто двенадцать. Сто тринадцать. Сто четырнадцать.
Это единственное, что у меня осталось. Числа. Шаги. Ритм. Пока я считаю - я не кричу. Пока я не кричу - я существую. Пока я существую - они не выиграли. Не знаю, кто «они». Не знаю, куда ведут. Не знаю, зачем я еще жива, если все, кого я слышала в деревне, уже мертвы.
Крик Матильды оборвался на полуслове. Хруст. Мокрый, тяжелый, как когда ломают дыню о камень. Я стояла в погребе и слушала, как умирает моя соседка. Потом - тишина. Потом - детский визг, тонкий, на одной ноте, как свисток. Ян. Ее сын. Пять лет. Визг оборвался тоже.
Я слышала все. Каждый звук. Каждый хрип. Каждый хруст. Темнота не защищает от звуков. Темнота - усилитель. Когда не видишь - слышишь в десять раз громче, в десять раз подробнее, в десять раз страшнее.
Сто сорок один.
Под босыми ногами сначала была трава - влажная, холодная, знакомая. Та самая трава, по которой я ходила каждое утро к колодцу: семнадцать шагов от двери, поворот у камня, еще девять. Потом камни. Потом что-то хрустящее, ломкое, и я подумала: ветки. А потом поняла, что ветки не хрустят так. Ветки не пружинят. Кости пружинят. Я шла по костям, и мой желудок сжался в горячий узел где-то под ребрами, и я чуть не рухнула на колени, но веревка дернулась вперед - резко, зло - и я пошла дальше.
По костям.
Считая шаги.
Двести три.
Вокруг дышали. Не как люди - тяжелее, гуще, с хрипом на выдохе, от которого вибрировал воздух. Я слышала минимум восьмерых. Их ноги - не ноги, лапы? - ступали гулко, вминая землю. Запах стоял такой, что у меня слезились глаза, хотя мои глаза давно не видят ни слезинки, ни света, ни-че-го. Мускус. Мокрая шерсть. Пот. И что-то еще - теплое, звериное, первобытное. Так пахнет хищник, когда он сыт и ему некуда торопиться.
Они не торопились.
Зачем торопиться, когда добыча на веревке?
Двести пятьдесят восемь.
Тот, кто держал мою веревку, был ближе остальных. Я чувствовала жар его тела - неестественный, как от печки. От людей так не пышет. Люди - теплые. Этот - раскаленный. Каждый раз, когда он дергал веревку, меня обдавало волной запаха: сосновая смола, раскаленное железо и что-то, от чего сводило скулы. Как если бы кто-то поджег старый мех.
Я не знала, кто он.
Я знала только его шаги: тяжелые, размеренные, на четыре счета длиннее моих. Огромный. Я доставала ему, наверное, до пояса. Может, до груди. Не знаю. Мне хватало звука: каждый его шаг вминал землю с глухим утробным «тумм», от которого дрожали камни под моими ступнями.
Триста два.
Кто-то рядом заговорил - на языке, от которого у меня встали волосы на загривке. Не слова - звуки. Рычание, переходящее в гортанные щелчки, что-то похожее на карканье, только ниже, утробнее. Голос был молодой, звонкий, с подвыванием на концах фраз. Я уже слышала его - там, в деревне. Когда горело. Он стоял надо мной и говорил кому-то: я не понимала слов, но тон был будничный, скучающий. Как будто решал - выбросить или нести дальше. А потом - тот другой голос. Каменный. Одно слово. И все замолкло.
Молодой голос снова что-то сказал. Интонация - насмешка. Издевка. Он говорил обо мне. Я не понимала слов, но понимала тон. Тон - универсальный язык. Тон говорил: она мусор. Она - ничего. Зачем мы ее тащим?
Хороший вопрос. Я бы тоже хотела знать.
Триста шестьдесят.
Земля изменилась. Под ногами стало горячо - не теплая почва, а жар, идущий снизу, из-под камней, как будто где-то под нами тлело. Воздух загустел, стал сухим, едким, с привкусом серы на языке. Я задохнулась. Закашлялась. Веревка дернулась - «иди». Я пошла. Ступни горели. Кожа на подошвах натянулась, вспухла, лопнула. Каждый шаг - как по углям.
Мертвая полоса. Марта рассказывала - старая Марта из крайнего дома, которая пережила три набега и потеряла всех сыновей. Она говорила: между нашим миром и их миром есть место, где земля горит. Где ничего не растет. Где воздух пахнет адом. Я думала, она пугает. Старухи любят пугать. Сидят у очага, мнут беззубыми ртами пустые истории, лишь бы дети не бегали к лесу.
Марта не пугала.
Четыреста двенадцать.
Я упала. Колени ударились о камень. Острый. Горячий. Кожу содрало сразу - я почувствовала, как потекло по голени, теплое и липкое. Кровь. Моя кровь. Вокруг - мгновенная тишина. Потом - звук: глубокий, утробный вдох. Восемь вдохов одновременно. Они почуяли. Кровь.
Я ощутила это кожей - их внимание. Как давление. Как жар. Как волну, которая накатывает перед штормом. Восемь тел развернулись ко мне - я почувствовала это кожей: смещение воздуха, волны жара, восемь дыханий, направленных в одну точку. В мое колено. В кровь. Воздух задрожал от еле слышного рычания - низкого, голодного, на грани слуха. Того самого, который ты чувствуешь не ушами - затылком. Позвоночником.
Кто-то зарычал громче. Шаг ко мне. Еще один. Жар чужого дыхания на шее. Запах гнилых зубов и слюны. Я сжалась. Мышцы свело. Позвоночник стал ледяным стержнем. Вот оно. Вот и все. Четыреста двенадцать шагов от моей деревни - и конец.
Удар.
Не в меня - рядом. Звук тела, врезающегося в камень. Хруст. Скулеж - тонкий, жалкий, собачий, срывающийся на визг. И - тишина. Та самая тишина, которая наступала каждый раз, когда говорил ОН.
Он не заговорил.
Он поднял меня. Одной рукой. За шиворот, как кутенка. Оторвал от земли так, что мои ноги болтались в воздухе, и на секунду я повисла в его хватке - маленькая, легкая, невесомая. Мусор. Вещь. Его пальцы - каждый толщиной с мою руку - сомкнулись на ткани рубашки, и ткань затрещала. Он поставил меня. На ноги. Как предмет. Как горшок на полку. Поставил и отпустил.
Его ладонь скользнула по моему плечу. Случайно? Нет. Ничего у этих существ не бывает случайно. Ладонь - горячая, шершавая, огромная. Она накрыла мое плечо целиком, от ключицы до начала руки. Одна ладонь. Я - маленькая. Он - нет.
Мурашки прошли по позвоночнику. Не от страха. От чего-то другого. Чего-то, чему нет слова, когда ты стоишь в темноте, слепая, с содранными ногами и кровью на коленях, и единственное, что ты чувствуешь - чужую руку, которая только что спасла тебе жизнь. Или отсрочила смерть. Одно из двух.
Я пошла дальше.
Четыреста тринадцать.
Воду мне дали один раз. Кожаный мешок, прижатый к губам чьей-то рукой - когтистой, грубой. Вода пахла кровью. Тухлой, застоявшейся, такой густой, что привкус лег на язык и не смывался. Я отвернулась. Рука надавила сильнее. Кожаный край врезался в зубы. Я сделала глоток. Мой желудок дрогнул, поднялся к горлу, но я сглотнула. Еще глоток. И еще. Потому что я знала - если не пить сейчас, через час буду лизать камни. Гордость - плохой заменитель воды. Гордость не утоляет жажду. Не заживляет раны. Не спасает от смерти. Гордость - это роскошь для тех, у кого есть выбор. У меня - нет.
Кто-то засмеялся. Тот же молодой голос. Рычащий смех, от которого у меня заныли зубы.
Я вытерла рот тыльной стороной связанных рук. Выпрямилась. Пошла.
Пятьсот двадцать.
Время перестало существовать. Я не знала, день сейчас или ночь. Когда ты слепая - разница только в температуре воздуха. А здесь, в этих землях, температура врала. Жар шел отовсюду - снизу, с боков, иногда сверху, как будто солнце спустилось и дышало мне в макушку. Потом - резко - холод. Ледяной ветер, от которого треснули губы за секунду, и кровь выступила на них, соленая, своя. Я дрожала так, что зубы стучали, и звук этот был унизительный, маленький, жалкий, и мне хотелось сжать челюсти, но тело не слушалось. Тело давно не слушалось. Тело шло, потому что веревка тянула, и все.
Мы шли. Час. Или день. Или вечность.
Я потеряла счет после семисот сорока.
Просто шла.
Босые ноги оставляли кровавые следы на камнях - я чувствовала, как кожа расходится, как мелкие камешки впиваются в мясо. Правая ступня онемела полностью - наступала, как на деревяшку. Левая - горела. Каждый шаг - удар электричества от пятки до бедра. Я должна была чувствовать боль. Наверное, чувствовала. Но она ушла куда-то вглубь, свернулась горячим клубком под ребрами и затихла. Тело работало на автомате: нога, нога, нога. Вдох, выдох. Веревка тянет - иди. Веревка дергает - быстрее. Не думай. Не чувствуй. Считай.
Где-то на пятый или шестой час я споткнулась обо что-то мягкое. Упала на руки. Ладони вошли во что-то влажное, холодное, податливое. Я ощупала.
Лицо.
Человеческое лицо. Открытый рот. Зубы - мелкие, ровные. Женские. Закрытые глаза. Кожа - ледяная. Нос - сломанный, вдавленный вовнутрь. Скула - острый обломок кости под тонкой кожей. Женщина. Мертвая. Молодая. Может, моего возраста. Может, из моей деревни.
Меня вывернуло.
Я стояла на четвереньках над мертвым телом, и меня выворачивало водой с кровью - той самой, из кожаного мешка - и желчью, и пустотой, и ужасом, который наконец прорвался наружу. Не через крик - через тело. Спазмы шли волнами, скручивали живот, ребра, горло. Я хрипела. Давилась. По подбородку текло горячее. Кто-то рядом фыркнул - презрительно, по-звериному. Мусор. Она - мусор.
Веревка дернулась.
Я встала. Вытерла рот. Пошла.
Не потому что смелая. Не потому что сильная. Потому что остановиться - значит лечь рядом с ней. С лицом. С открытым ртом. С вмятиной вместо носа. Я не хотела лежать рядом. Еще нет. Еще не сейчас. Еще чуть-чуть - иди, считай, дыши, не думай, не думай, не думай о ее зубах под твоими пальцами.
Я шла, и темнота вокруг была привычной. Моей. Я жила в ней одиннадцать лет - с тех пор, как лихорадка забрала свет. Последнее, что я видела - закат над озером. Оранжевый. Он горел, и я думала: как красиво. А потом мир погас. Навсегда. Темнота - не враг. Темнота - это дом. Единственный дом, который у меня остался после того, как они сожгли настоящий.
Воздух изменился. Стал другим - тяжелым, влажным, с привкусом камня и дыма. Звуки изменились тоже: наши шаги начали отражаться от стен. Мы вошли куда-то. Внутрь. Каменные стены - я чувствовала их давление, их холод. Потолок - низкий; воздух прижимался сверху, и мне стало труднее дышать. Эхо шагов множилось, ломалось, возвращалось чужими голосами.
Крепость.
Запахи обрушились стеной: прогорклый жир, звериная шерсть, старое мясо, дым, пот, моча, кровь - свежая и засохшая, сладковатая и железная. И подо всем этим - камень. Древний, промерзший, пропитанный тысячелетиями чужих жизней. Чужих смертей.
Меня толкнули вперед. Я упала на колени - снова. Камень - ледяной. Мокрый. Колени уже были ободраны, и холод вошел в раны как игла - тонко, глубоко, до кости. Я стиснула зубы так, что заныла челюсть. Не закричала. Не заплакала. Я вообще не плакала с семи лет. Слезы - это для тех, кто видит. Для тех, кому есть кого разжалобить. У слепых слезы не работают. Никто не смотрит на то, чего не существует. А я для них - не существовала.
Голоса. Много голосов. Рычание. Щелчки. Лай. Тот молодой - ближе остальных - говорил быстро, возбужденно, захлебываясь словами, как щенок, который притащил палку и ждет похвалы. Я была добычей, и он нес меня как трофей. Смешно. Трофей - слепая девчонка с ободранными ступнями и рвотой на подбородке. Самый жалкий трофей в истории набегов.
Потом - тишина. Та самая. Его.
Шаги. Тяжелые. Каждый - «тумм» по камню. Он шел мимо меня. Я почувствовала волну жара - он прошел так близко, что его одежда коснулась моего плеча. Кожа. Грубая, пахнущая зверем и смолой.
Он остановился. Рядом. Надо мной.
Мне казалось, что воздух вокруг него гуще. Плотнее. Как будто его тело притягивало все - звуки, запахи, тепло, сам кислород. Как будто мир прогибался вокруг него, и я - на коленях - была в самом центре этой воронки.
Молодой голос что-то сказал. Интонация - вопрос. Куда ее? Что с ней?
Тишина. Секунда. Две.
Ответ. Одно слово. Низкое, короткое, как камень, брошенный в колодец.
Меня подняли - другие руки, грубее, мельче - и поволокли. Вниз. По ступеням. Двадцать три ступени - я считала, хотя ноги подкашивались. Коридор. Тридцать один шаг. Поворот направо. Четырнадцать шагов. Воздух стал теплее - кухня. Я почувствовала: жар очага, запах вареного мяса, горький чад.
Меня бросили на что-то - тюфяк. Жесткий, провонявший плесенью и старой соломой и чем-то кислым, животным. Чья-то жизнь до меня. Чья-то смерть до меня.
Веревку не сняли.
Шаги ушли. Стихли. Тишина.
Я лежала.
Тюфяк пах плесенью и чужим отчаянием. Камень вокруг пах вечностью. Воздух пах жиром и кровью. Мои руки пахли веревкой и чужой смертью. И - его запах. На моем плече. Там, где легла его ладонь. Сосновая смола. Раскаленное железо. Зверь.
Я не плакала.
Лежала на тюфяке в каменном мешке, в крепости, вырубленной в горе, в сердце Волчьих земель, куда ни один человек не заходил добровольно и откуда ни один не возвращался. Мои ноги были разодраны до мяса. Колени содраны до кости. Запястья - бордовые жгуты под веревкой, пульсирующие чужим ритмом. Я не знала, какой сейчас день. Не знала, сколько прошло времени. Не знала, жив ли кто-то из деревни. Не знала, доживу ли до утра.
Знала одно.
Семьсот сорок шагов до Мертвой полосы. Потом - сбилась. Потом - ступени вниз. Двадцать три. Коридор. Тридцать один шаг. Поворот направо. Четырнадцать. Кухня.
Знала карту. Знала путь. Знала расстояния.
Не потому что планировала бежать. Бежать слепой через Волчьи земли - верная смерть. Быстрая, если повезет. Медленная и зубастая, если нет.
Я считала шаги, потому что числа - это контроль. Контроль - это «я существую». «Я существую» - это «они не выиграли». Не знаю, кто «они». Не знаю, что значит «выиграть». Но пока есть числа - есть я. Пока есть я - есть смысл вдохнуть еще раз. И еще. И еще.
Я закрыла глаза. Не потому что устала. Потому что с закрытыми и открытыми - одинаково. Темнота. Моя. Привычная. Единственная вещь, которую не сожгли, не отняли, не выдрали с мясом.
И в этой темноте - его запах. Сосновая смола. Раскаленное железо. Мокрая шерсть.
Запах того, кто решил, что я буду жить.
Я не знала его имени. Не знала его лица. Не знала, зверь он или человек, или что-то третье, чему нет названия в языке, который я знаю.
Но я знала его шаги. Четыре счета длиннее моих. «Тумм-тумм-тумм». Знала его руку - ладонь, которая накрыла мое плечо целиком и от которой до сих пор горела кожа. Знала его голос - одно слово, от которого замолкало все живое в радиусе, который я не могла измерить.
И знала, что он придет снова.
Не знаю откуда. Не знаю зачем. Но кожа помнила его жар, и мурашки вдоль позвоночника не проходили, и сердце колотилось не от страха - от чего-то другого, темного, незнакомого, от чего пересыхало во рту и ломило ребра. Что-то внутри меня - глубже страха, глубже боли, глубже стыда, где-то в самом дне, в том месте, где хранятся вещи, которые нельзя сжечь, нельзя сломать, нельзя убить, - что-то внутри меня ждало.
Семьсот сорок шагов от дома.
Двадцать три ступени вниз.
Один тюфяк.
И запах зверя на моей коже.
Глава 2
Добыча была дерьмовой.
Утренний свет едва пробивался сквозь узкие бойницы Каменного Гнезда, и крепость тонула в сизом сумраке, пропитанном дымом очагов, запахом прогорклого жира и звериного пота, который въелся в эти стены за тысячелетия, как ржавчина в железо. Камень дышал холодом и сыростью - древний, промерзший до костей, живой по-своему, как бывают живы горы, которые помнят времена, когда на земле не ходило ничего двуногого.
Я стоял на верхней галерее и смотрел вниз, на двор, где Фенрир раскладывал трофеи, как щенок, впервые притащивший дохлую крысу. Гордый. Сияющий. Хвост бы вилял, если б был в шкуре. Мне хотелось спуститься и выбить ему зубы - просто чтобы перестал скалиться.
Семь рабов. Четыре мужика - двое хромых, один с раздробленным плечом, последний трясся так, что зубы клацали. Пользы от них - как от дохлого зайца: вони больше, чем мяса. Три бабы - молодые, грязные, с пустыми глазами. Скот: шесть тощих овец, которые даже на жаркое не тянули. Мешки с мукой. Горшки. Какое-то тряпье.
Деревня на двадцать домов, а нажива - на одну вечернюю кормежку.
Я сплюнул. Кислая слюна ударила о камень тремя этажами ниже. Один из рабов вздрогнул. Задрал голову. Увидел меня - и отвернулся так быстро, что чуть шею не свернул. Правильно. Не смотри. Не смотри на меня, мясо. Тебе же лучше.
Фенрир внизу разглагольствовал. Я слышал каждое слово - мое тело проклятое, человеческое, ублюдочное, но слух остался волчьим. Частично. Достаточно, чтобы разбирать шепот через три стены и слышать, как бьется сердце лжеца.
- Хороший набег, - заливал Фенрир Клыкам. - Чистая работа. Ни одного потерянного.
Чистая работа. Я видел кровь на его морде, когда они вернулись. Не человечью - свою. Кто-то из деревенских приложил его хорошо. Камнем, судя по ссадине на скуле. Фенрир гордился набегом, в котором ему разбил рожу безоружный крестьянин. Герой, блядь. Будущий вожак, как он сам себе нашептывает по ночам, когда думает, что я не слышу.
Я слышу все.
Это проклятие. Одно из многих.
Тело болело. Оно болело всегда - каждое утро, каждый вечер, каждую гребаную секунду между ними. Человеческая кожа жала, как одежда на три размера меньше. Кости не помещались правильно: слишком длинные для этой рамы, слишком тяжелые для этих суставов. Плечи ныли. Позвоночник хрустел при каждом повороте. Челюсть сводило - мышцы помнили пасть, которой больше нет, и пытались раздвинуть кости, которые не раздвигались.
Каждый день - так. Тысячу лет - так.
Привыкнуть нельзя. Можно только перестать обращать внимание. Как привыкают к вони: она никуда не девается, просто мозг перестает ее замечать. Боль никуда не девается тоже. Она здесь. Всегда. Фоном. Как дыхание. Как этот ебучий каменный потолок, который давит на череп каждый раз, когда я захожу в свою комнату.
Я развернулся. Пошел вниз. Ступени - узкие, вырубленные в скале, стертые тысячами лап и ног за столетия. Мои шаги отдавались гулом. Я слышал, как внизу замолкали разговоры. Один за другим. Как свечи тушат - пфф, пфф, пфф. Тишина расползалась передо мной, и я шел в нее, как в воду.
Так было всегда. Тишина - единственное, что мне давали с радостью.
Двор.
Фенрир вытянулся. Клыки опустили головы. Рабы вжались в землю - кроме одного, который уже лежал без сознания. Овцы блеяли. Овцы - единственные, кому было насрать на иерархию.
Я прошел вдоль добычи. Медленно. Это не было осмотром - я знал, что там, по запаху. Знал за три этажа. Мужики воняли мочой и ужасом. Бабы - кровью и потом. Овцы - овцами. Мука была сырой, горшки - дешевым дерьмом, тряпье годилось только на подстилку.
И среди всего этого - она.
Как белое пятно на черной шкуре. Как осколок льда в грязной луже. Что-то, чего здесь быть не должно, что-то настолько неуместное, что глаз цеплялся и не мог отпустить.
Я остановился. Не потому что хотел. Ноги остановились сами, а я стоял и пытался понять, какого хрена.
Маленькая, как подросток, как птенец, выпавший из гнезда на камни. Грязная - копоть, засохшая земля, чужая кровь на вороте рубахи. Худая до прозрачности, ребра торчали сквозь рваную ткань, как прутья клетки, в которой нечего держать. Волосы - тусклые, спутанные, цвета мокрой соломы. Босая. Ступни содраны до мяса, и кровь засохла коркой на камне вокруг нее. Руки связаны. Запястья - бордовые, вздувшиеся, с впечатанным рисунком веревки.
Глаза.
Она подняла лицо. Не на меня - мимо. На два пальца левее. Светло-серые глаза. Почти белые. Зрачки - неподвижные. Мертвые. Она не видела ни хрена. Слепая.
Я смотрел на нее. Она смотрела сквозь меня. И ее лицо - грязное, с засохшей рвотой на подбородке, с ободранной скулой - ее лицо было спокойным. Не пустым, как у тех баб в ошейниках. Не мертвым, как у мужика без сознания. Спокойным. Как поверхность озера в безветрие.
Она не тряслась. Не скулила. Не пыталась отползти. Стояла на коленях, с содранными ступнями, со связанными руками, и была спокойна.
Это было неправильно.
Люди не бывают спокойными рядом со мной. Люди блюют, мочатся, теряют сознание, кричат, ползают, молят. Это нормально. Это правильно. Я - то, от чего бегут. Я - то, чем пугают детей. Я - Вожак Первой стаи, и от одного моего запаха у человеческих самцов подкашиваются ноги.
А эта стояла на коленях и была спокойна.
Фенрир подошел. Я слышал его сердцебиение - частое, дробное, щенячье. Он нервничал. Всегда нервничал рядом со мной. Хорошо. Пусть нервничает.
- Слепая, - сказал он на нашем языке. Скривился. - Бесполезная. Кинем в общую яму? Или прирезать? Она жрать будет, а толку ноль. Ни работать, ни...
Он не договорил. Не потому что я его остановил. Потому что она повернула голову. На его голос. Точно. Как будто видела. И на ее лице - на грязном, разбитом, спокойном лице - промелькнуло что-то. Не страх. Не мольба. Внимание. Она слушала. И я готов был поклясться шкурой, которой у меня больше нет, - она понимала. Не слова. Интонацию. Тон. Она знала, что говорят о ней. И знала, что решают - жить ей или нет.
И не дрогнула.
- На кухню, - сказал я.
Фенрир повернулся. Медные глаза - удивленные, щенячьи.
- На кухню? Зачем? Она даже полы нормально не вымоет, эта...
Я посмотрел на него. Просто посмотрел. Не рычал. Не скалился. Просто - глаза в глаза. Этого хватило. Фенрир дернул кадыком. Отвел взгляд. Кивнул.
- На кухню. Понял.
Ее уволокли. Я стоял во дворе и смотрел, как ее тащат по ступеням вниз, и она не кричала, не упиралась, и ее содранные ноги оставляли бурые полосы на камне. Маленькая. Легкая. Ничего. Пыль. Мусор.
Я не знал, зачем сказал "на кухню". Мог сказать "в яму". Мог сказать "прирезать". Мог вообще ничего не говорить - Фенрир бы распорядился сам, и утром о ней бы никто не вспомнил.
На кухню.
Какого хрена.
Раздал приказы. Мужиков - в шахту. Баб - в прачечную. Муку - в хранилище. Овец забить к вечеру. Рутина. Слова выходили из меня, как камни из катапульты - тяжелые, точные, без лишнего. Я не разговаривал. Я командовал. Разница в том, что команды не требуют ответа.
Клык - старый воин, седая полоса через всю морду, когда в шкуре, и рваный шрам от уха до подбородка, когда в коже - подошел. Встал рядом. Молча. Клык умел молчать правильно - не как Фенрир, который молчал, когда придумывал очередную дрянь, а по-настоящему. Уважительно. Он был со мной триста лет. Не потому что любил. Потому что понимал: без вожака стая - стадо. А стадо жрут.
- Тот набег, - сказал он. Голос низкий, с хрипотцой. Три столетия рычания на морозе. - Маловато.
- Маловато, - согласился я.
- Людишки голодают. Деревни тощие. Скоро брать будет нечего.
Я промолчал. Он был прав. Люди плодились медленно и дохли быстро. Особенно рядом с нашими территориями. Те, кто поумнее, давно ушли на юг. Остались тупые, нищие, упрямые. Цеплялись за свои деревни, как клещи за шкуру. Жили впроголодь. Молились каким-то своим богам, которые ни разу не ответили. Рожали детей, которых мы забирали. Строили дома, которые мы сжигали.
Тысяча лет - одно и то же. Набег. Добыча. Жратва. Набег. Добыча. Жратва. Круг, который никуда не ведет. Я гонял стаю по этому кругу, как пастух - овец, и единственная разница между мной и пастухом была в том, что пастух знает, зачем.
Я - не знал.
Ушел к себе. Поднимался по лестнице, и с каждой ступенью воздух становился холоднее и тише, как будто крепость прижимала палец к губам - тшшш, Вожак идет наверх, Вожак хочет побыть один, не дышите. Моя комната - верхний ярус, вырубленная в скале нора. Узкая. Темная. Потолок - низкий, я задевал его макушкой, если выпрямлялся. Из мебели - каменная лежанка, шкуры, бочка с водой. Ни свечей, ни факелов. Мне не нужен свет - глаза видят в темноте так же, как днем. Лучше, чем днем. Звериное зрение, оставшееся в человечьем теле, - единственный подарок от проклятья, если не считать слуха.
Я содрал рубаху. Швырнул в угол. Кожа на ребрах натянулась, захрустела. Больно. Суставы щелкнули - плечо, локоть, три позвонка. Каждый вечер одно и то же. Раздеваюсь и слушаю, как это тело разваливается. Как старый дом, в котором живешь не потому что хочешь, а потому что другого нет.
Железный обруч на левом запястье блеснул в темноте. Оковы ритуала. Память о том дне, когда Ворг - костлявая тварь с черными глазами - вскрыл мне лицо от виска до рта и произнес Слова, от которых мой волк взвыл, дернулся, свернулся в клубок где-то в основании черепа - и замолк. Навсегда. Я помнил этот момент. Каждый день помнил. Как волк уходил из тела, как мышцы сжимались, выталкивая зверя, как кости хрустели, перестраиваясь в эту уродливую, неповоротливую, двуногую конструкцию. Как я упал на колени и заорал - впервые человеческим голосом. И голос был тонкий, жалкий, ничтожный. Голос щенка, а не вожака.



