Родные и близкие

- -
- 100%
- +
Мы ему такой подход все же прощали, поскольку по-настоящему злым он никогда не был – просто раздражался чаще, чем следовало.
Он был уже старый, но все еще крепкий – может, за счет двух метров роста и постоянной жизни на улице, а может, еще почему, мы теперь не узнаем. Во дворе его натурально боялись, но с уважением, хотя многие откровенно заискивали – дед принимал это как должное и не расстраивался, когда к его папиросе с поклоном подносили шипящую спичку. Он коротко кивал, слегка мазнув глазами очередного поджигалу, и снова уставлялся в доминошные костяшки у себя на ладонях.
Как только кончалась одна папироса, он степенно откладывал в сторону костяшки, вынимал из кармана портсигар и из него брал другую – со значением, чтоб заметили. Но замечали не всегда сразу. И дед опять злился, швыряя в соседних старичков короткие взгляды, а правый ус его потешно задирался вверх.
Дома дед прикуривал сам, чаще всего – от свечи в подсвечнике, с которым вечером долго ходил по квартире, стуча сапогами и не давая никому спать. Мы терпели, натянув одеяла под самые подбородки, поскольку знали, что скоро он успокоится у себя в комнате и будет курить там, сидя на кровати и вперившись в пустое пространство примерно в метре перед собой.
Впрочем, пустое условно – в этой пустоте жил своей приятно замедленной плавной жизнью голубоватый папиросный дым, а дед, наверное, за этой самой жизнью старательно наблюдал. Может, даже и записывал в еще одну тетрадку – но мы такой тетрадки не видели и потом, когда деда не стало, нигде не нашли. А не стало его по меньшей мере странно – он просто однажды не пришел домой.
Мы боялись, что с ним случился где-то на улице удар, но его коллеги по домино такой расклад решительно отрицали – они своими глазами видели, как дед пошел домой, как распахнул свежепокрашенную дверь в подъезд и скрылся за ней, возвращенной на место доводчиком.
На всякий случай мы позвонили в больницу, а после – в морг, но двухметровых стариков с оранжевыми усами к ним сегодня не поступало и не поступило ни завтра, ни послезавтра, ни потом. Мы обошли весь город, надеясь обнаружить деда Мишу без памяти, но живого и целого на какой-нибудь скамейке, но на скамейках сидели другие, совсем чужие деды – короткие и без усов.
Не зная, как с этим всем смириться, мы просто стали ждать, часами сидя у окна на кухне и листая дедову тетрадь с подсчетами. Прочитанные цифры ни на какие мысли не наводили, а только зря бередили нутро.
Дед не умер, знали мы, но здесь его нет, знали мы еще увереннее, но где он – мы знать не умели, и незнание это серьезно бесило. Дело даже и не в любви, а в том, что каждое предложение обязано на хвосте иметь точку, а в нашем точки не было – как будто челюсти заклинило на полуслове.
Мы тоже пристрастились к «Приме», но дедову коробку трогать не решились – она так и стоит, правда, теперь не на тумбочке, а у кого-то из нас в шкафу. Авоськами папиросы мы не покупаем, но каждый все равно тайком потрошит свою пачку и шепотом считает, будто бы сам процесс подсчета является ключом к особенной тайне деда Миши, – а мы все верим, что такая тайна есть – или, по крайней мере, была.
И никто никогда не признается другому и даже себе в том, что четко знает теперь, кем обернулся дед Миша, когда видит в прокуренной пустоте перед собой, как раздраженно задирается вверх дымный лихой ус.
Английский
Тетя Света жила совсем одна в крохотной квартирке на пятом этаже: две комнаты, первая из которых напоминала скорей короткий коридор к узкому окну, чем комнату.
Тетя Света не любила ее и старалась никого туда не пускать, ссылаясь на беспорядок. Но там – мы однажды подсмотрели – было пусто, тихо и темно: только ржавая раскладушка у правой стены и крепкий низкий стул у самого окна.
Тетя Света несколько лет назад похоронила мужа, и мы догадывались, что в этой комнате он как раз и жил перед самой смертью. Если бы нам не сказала мама, мы и не узнали бы никогда, что у тети Светы был муж, – сама она вела себя так, словно с самого начала своей жизни в качестве взрослой женщины была одна и никаких мужчин не знала. Детей у нее, насколько мы знаем, никогда не было, поэтому притворяться старой девой она могла достаточно легко.
Тетя Света работала в нашей школе учителем английского, и мы часто оказывались у нее дома – «тянулись за остальными», как она это называла. Учились мы сносно, но вот с английским случались проблемы – других учителей английского в нашей школе не было, потому все мы так или иначе со временем попадали в маленькие, но цепкие руки тети Светы.
Чужим детям она прощала многое, если не все, нам же засчитывалась любая недоработка. Все мелочи, вроде бы тут же позабытые в классе, обязательно и неумолимо всплывали у нее дома, когда те из нас, кто уже вкусил английского, приходили к ней «тянуться».
На уроках она никак не подчеркивала нашего с ней родства, будто бы имея нас в виду совершенно одинаково вместе со всеми остальными охламонами, но мы-то видели то, чего не замечали остальные, мы чутко ловили самую незначительную перемену в ее настроении. Тете Свете вдруг становилось холодно, она начинала спокойно, но с силой растирать якобы закоченевшие пальцы, едва заметно горбилась, слегка пожимая плечами, словно бы в неосознаваемом, рефлекторном удивлении, и почти неощутимо, но все же смотрела мимо нас, нам за спину, но не в глаза.
Домой к ней мы шли так медленно, как только могли, однако не прийти было нельзя. Каждый из нас был на голову выше нее, а она походила больше на невзрачную старшеклассницу, чем на взрослую женщину и учителя, но мы тем не менее серьезно ее боялись. Частью этого страха был натуральный трепет восхищения и обожания, но какой школьник себе в таком признается?
Это теперь мы понимаем, что подпольно даже для самих себя любили ее и переживали из-за того, что она – наша тетка. Только любить мы хотели издалека и без надобности приходить к ней домой.
Квартира тети Светы нам не нравилась даже больше, чем необходимость заниматься английским еще и за пределами школы, – этой квартире остро не хватало второго жильца. Мы всякий раз его ждали – буквально слышали шаги на лестнице и звяканье ключей за дверью, но эти звуки всегда превращались в другие, и никто не приходил.
Шаги оказывались спонтанными скрипами старых продавленных полов, а звякала, например, чайная ложка в пустом стакане, зачем-то сама по себе, без каких-либо усилий с чьей-нибудь стороны. Тетя Света всего этого как будто бы не замечала.
Она стояла у окна, скрестив на груди руки так, словно сама себя хотела обнять, но передумала на полпути, и смотрела на улицу.
Мы пыхтели вкруг стола за специальными тетрадями, каждый в ожидании своего невесомого подзатыльника, но тетя Света руки распускала редко и била чисто символически, только слегка обозначая действие. Но вот для нас ее призрачные подзатыльники были на самом деле единственным удовольствием в этой жутковатой квартире, и мы даже бывали расстроены, когда не получали их. Мы не то чтобы вожделели этих легких к нам прикосновений, но были в общем не против.
«Тянулись» мы долго, до самой темноты, и шли домой со звенящими больными головами, разговаривая между собой коротко и исключительно на английском, потому что все другие наречия начисто забывали, английский же становился для нас чем-то вроде нервного тика – мы ничего не могли с ним поделать, переполненные под завязку его словами.
Когда тетя Света вдруг потеряла свою обычную строгость и совсем перестала обращать внимание на наши провалы или успехи, мы поняли, что с ней случилась какая-то беда. Тетя Света теперь поила нас чаем и гладила сухими ладошками по щекам, про английский вспоминая с трудом и в упор не видя наши специальные тетради, а мы в это время жутко на самих себя свирепели, поскольку не умели прямо спросить, в чем дело.
Мы продолжали приходить, но сейчас это были уже просто гости, а не занятия. Английский отвалился потихоньку куда-то в сторону, на его место пришли торопливые беседы ни о чем. Правда, мы почти все время молчали, говорила всегда тетя Света – рассказывала сбивчиво какие-то должные быть веселыми истории из собственного детства, но нам было не по себе, и мы если смеялись, то чаще всего мимо. Не смеяться было нельзя – из уважения, конечно, но тетя Света, наверное, не замечала наших промахов и, в который раз перескочив на другое, продолжала с чуть отстраненной улыбкой.
Мы не знаем, успела ли она рассказать нам все, что хотела. Мы отказались целовать ее мертвую, хотя в смерти своей она ничуть не изменилась, только стала немного бледнее. Мы лишь попытались пожать ее тонкие детские пальчики, ставшие твердыми, как дерево, и не поддающимися прикосновениям.
Она и так была маленькой и хрупкой, а теперь ее почти совсем не было – мы с трудом различали ее, такую обидно прозрачную, в таком внезапно большом и тяжелом гробу.
Когда гроб вынесли из квартиры, в самой первой, много лет нежилой комнате с грохотом опрокинулся на спину старый, толстого дерева стул.
Варежки
Таня училась с нами в одной школе и в каком-то смысле была нам сестрой – ее папа много лет назад ушел от нашей мамы к Таниной.
Он, кстати, раньше часто ездил с нашим отцом на рыбалку, а потом перестал. Возможно, на последней из этих рыбалок они окончательно рассорились – точно мы не знаем, но постепенно дядя Лёша – так его звали – из нашей жизни выпал.
Лицо его мы забыли и готовы были вообще прекратить помнить, кто он такой и зачем, но слишком часто натыкались на Таню, которая с каким-то злым упрямством всякий раз напоминала нам своего отца. Она не была на него похожа внешне – маленькая, с тяжелой круглой головой, смотревшая всегда настороженно из-под крупного лба, как будто бы голову ее постоянно тянет к земле.
А дядя Лёша был высокий, толстый и с длинным носом против Таниной конопатой кнопки. Дядя Лёша с чего-то взял, что все толстые люди веселые и добрые, и терпеливо старался сам таким быть, но получалось не очень, он заметно нервничал и, нервничая, дико фальшивил, сыпал никому не понятными шутками и сбивался на блеянье вместо смеха. Мы легко замечали, когда он злился, из последних сил выдавливая из себя приветливые по форме слова, до хруста переполненные едва сдерживаемым бешенством.
При нас он не сорвался ни разу, а с папой, видимо, поругался, не сдюжив. Папа человек едкий, не умеющий врать для дела, каким бы оно ни было, с папой вообще никто не мог ужиться, кроме нас и мамы. Мы привыкли и не обращали внимания – он все равно ничего нам не сделал бы, раз за все наше детство ни разу не поднял на нас руку.
Когда дядя Лёша исчез, мама взяла себе в привычку время от времени с явным удовольствием повторять, что, мол, как хорошо, что кончилась эта странная дружба. Повторяла вроде бы сама себе, но обязательно в папином присутствии, вскользь ударяя папу на первый взгляд безобидными словами, которые от многократного повторения набрали, однако, силенок и били все больнее.
Таня не корчила из себя хохотушку, по не совсем понятной нам причине она считала себя нашим главным врагом и злилась на нас очень похоже на дядю Лешу, с теми же интонациями, хоть и без слов. Ходила за нами после школы по пятам, в пяти метрах, и мешала страдать разнообразной занятной фигней просто самим своим присутствием.
На нее невозможно было не обращать внимания. Она давила нас взглядом, таким же тяжелым, как ее аномальная голова. Стояла и зырила.
Мы до боли в животе хотели ее побить, но не решались – боялись дядю Лёшу. Мы чересчур хорошо помнили, как дядя Лёша швырял старшеклассника, расквасившего Тане нос, – пацан летал от лужи к луже грязным кульком, а дядя Лёша снова доставал его из грязи, встряхивал и тащил к очередной луже, в которую с силой вбрасывал уже почти неживой кулек с глупыми костями.
Таня ходила за нами каждый день, по чуть-чуть сокращая дистанцию, и через какое-то время получилось так, что мы ходили уже все вместе – несмотря на мифическую вражду, в причинах которой мы так и не разобрались и решили просто ее аннулировать, упразднить за ненадобностью. И перестали помнить все недобрые взгляды в нашу сторону.
А потом и вовсе поголовно в Таню влюбились. И уже не понимали, как нам могла не нравиться ее большая голова – и злые глазищи, и конопатый маленький нос, и такие аккуратные детские ладошки, всегда чистые, но сильные, и низкая челка на лоб, чтобы прятать его.
Таня на удивление быстро и ловко бегала и мало чего боялась. Говорить она умела, но не любила, и за это мы ценили ее еще больше.
Наша в нее влюбленность была совершенно невинного толка, поскольку как женщину мы Таню не воспринимали. И в смерти ее мы не виноваты, честно, даем зуб.
Конечно, идея пойти зимой на тарзанку была только нашей, но мы же не заставляли Таню идти вместе с нами и с нами же на этой самой тарзанке болтаться над тонким еще льдом озера. Таня решила сама, почти без нашего участия.
Понятное дело, она сорвалась: варежки прилипли к перекладине, а Танины ладошки из них выскользнули. Таня прыгнула к озеру в темноту, а к нам вернулась одна только перекладина с налипшими варежками, без Тани.
Она упала как-то очень тихо – по крайней мере, мы ничего не услышали. Только когда сбежали вниз, ко льду, увидели в нем неровную темную дыру, над которой темнота подступающей ночи как будто бы сгущалась в непроглядное черное молоко.
Мы битый час елозили животами по льду, пытаясь хоть как-нибудь подтянуться к дыре, но ничего не получалось. После мы догадались позвать взрослых и, предельно сосредоточенные и серьезные, бежали к ближайшему работающему автомату, задубевшими пальцами выковыривая из карманов двушки.
Рыдать мы стали гораздо позже – когда в комнату к нам, притихшим от усталости и ошеломленным, заглянул отец, вроде бы такой, как обычно, но вдруг какой-то маленький и детский, с торчащим с затылка смешным хохолком. Посмотрел на нас, прищурившись, и вышел вон. А мы все поняли и взорвались плачем – отец будто бы всем своим видом разрешил нам снова быть детьми.
В школе долго шушукались про несчастный случай, в нашу сторону стараясь не смотреть. Учителя словно в упор нас не видели, но гнобить не стали. В общем, нам повезло – дядя Лёша не пришел нас убивать, чего мы, конечно, ждали и боялись. Он, как мы потом узнали, спешно уехал из нашего города в иной, нам уже неизвестный.
Злополучную тарзанку мы срезали своими руками и никак не могли понять, что делать с этими дряхлыми палкой и веревкой. Остановились на огне. Костер получился хилый, жить не хотел и, если бы не таблетка сухого спирта, вообще сдох бы на половине дела. С горем пополам тарзанка перестала существовать.
Но вот непонятно куда подевавшиеся варежки снились нам иногда – вылетающими на перекладине из темноты. Розовые такие, совершенно девчачьи.
Пальцы
Вот этот странный, не похожий ни на кого из нас человек на фотографии – дядя Андрей. На самом деле он – брат мужа маминой двоюродной сестры, но мы не знаем или не помним слова, которым метят таких родственников, поэтому для нас он просто дядя Андрей.
Самый высокий, самый худой, с гладким голым куполом черепа – удивительно вытянутым вверх, будто неземной белесый овощ. Дядя Андрей был лыс, но лыс без достоинства, лыс беспомощно – лысина ему не шла, он ее жутко стеснялся и круглый год ходил в одной и той же зеленой шляпе из мягкого фетра.
Впрочем, шляпа ему тоже не шла – она слишком торчала над ушами, будто бы наполовину заполненная, например, ватой и потому до упора не налезающая. Уши дяди Андрея были чересчур обыкновенными для всей остальной фигуры и своей заурядностью ее даже портили – какие-нибудь хрящеватые лопухи добавили бы к общей нескладности его организма последний курьезный штрих, и дядя Андрей стал бы, не сомневаемся, почти красив, а так он всегда казался нам немного незавершенным, как бы недорисованным – будто бы потерял что-то в себе по пути к нам.
Дядя Андрей никогда не курил, не пил водку и на семейных застольях до определенного момента сидел тихо, возвышаясь над остальными на добрый метр и уложив костлявым ромбом вокруг почти пустой тарелки свои удивительные руки.
Казалось, что в каждой его руке по два локтя, настолько они были длинны. Тонкие белые пальцы его с небывало овальными голубоватыми зеркалами запредельно отполированных ногтей поражали наше воображение. Мы, рассеянные промеж взрослых за исполинским, еще с до революции столом, тайком сравнивали свои короткие корявые – с его паучьими бамбуковыми, немного, наверное, этой паучести опасаясь, но не сильно, поскольку опаску легко побивало восхищение.
Дядя Андрей был музыкантом. Играл он необыкновенно лихо и лучше всех на редком для наших краев инструменте – аккордеоне. Мы знали гармошку, знали баян – сами пошли потом на него в музыкалку, но аккордеон впервые увидали в руках дяди Андрея.
На застолья непьющий дядя Андрей попадал исключительно из-за своего таланта и диковинного инструмента. В нашей семье никто не умел. Посмотрите на пальцы наших взрослых, жадно вцепившиеся в стаканы, – такими сардельками непросто хотя бы ключи взять из кармана, куда там играть.
Все наши были коротышки строители, жесткие по усталости и страшные по пьяни, но отходчивые и вполне душевные когда надо. Муж маминой двоюродной сестры, дядя Степан, сильно походил на дядю Андрея, но был как-то пониже и попроще и быстро умер от туберкулеза. Никто сначала не понимал, почему и зачем нужны эти люди в нашей семье, – до первого большого застолья, на которое длинные братья явились с потертыми черными футлярами.
Андрей и Степан знали все песни вообще из тех, что были в ходу в то время. Андрей только играл, а Степан еще и пел, аккомпанируя себе на балалайке – инструменте для нас привычном, но в руках дяди Степана расцветавшем звуками из какого-то другого, большого и несоразмерного с нами мира.
После первой же песни все наши поняли, за что тетя Ира, мамина двоюродная сестра, вышла замуж – за музыку! – хотя, конечно, вряд ли кто-нибудь из этих крепких недоросликов смог бы такое сформулировать – и тетя Ира в их числе.
Андрей и Степан оба работали в одном оркестре народных инструментов, хотя мы, если честно, не совсем понимали, каким боком в эти народные вписывается аккордеон, но долго над этим не думали, предпочитая больше слушать, чем думать.
Без наших музыкантов теперь не обходился ни один праздник, а когда дядя Степан умер и наш личный маленький оркестр осиротел ровно на половину, дядя Андрей постарался быть за обоих и начал петь, играя при этом в два раза кудрявее, но вышло как-то не очень. Пел дядя Андрей глубоким басом против мягкого тенора дяди Степана, а от баса пахло церковью или оперой, но никак не более доступными неглубокой душе наших недомерков народными инструментами.
У наших были очевидные проблемы со слухом при жгучей любви к музыке, но мешать дяде Андрею никто не пытался и замечаний его басу не делал даже в пьяной свирепой дури. Дядя Андрей догадался сам и петь перестал. Просто играл, мастерски добавляя партию голоса поверх остального звукового массива какими-то потайными для нас клавишами аккордеона.
Уходил дядя Андрей всегда немножко раньше остальных и, впрочем, по другим каким-то поводам обычно не появлялся, будучи человеком вне музыки замкнутым и диковатым. Мы редко слышали его голос, на наше «здравствуйте, дядя Андрей» он обычно только кивал длинным замедленным кивком, будто бы аккуратно клюя крупным белым носом воздух перед собой.
Руку взрослым подавал неохотно, поскольку наши привыкли давить и жать чужие пальцы как в последний раз и скромных бледных рукопожатий категорически не понимали, но к фантастической ладони дяди Андрея быстро приноровились и старались с ней не забываться. Дядя Андрей руку другому не жал, а осторожно обнимал, совсем чуть-чуть надавливая и стесняясь своих необычных пальцев.
Умер он тоже необычно – его ударил сзади по голове боковым зеркалом большой красный автобус, из-за гололеда не вписавшийся в предусмотренную остановку.
Дядя Андрей долго лежал в больнице, тревожно уставясь в потолок из-под сероватой шапки бинтов, а пальцы его лежали поверх одеяла – неподвижные и совершенно мертвые. Он умер, так и не сумев никого из наших узнать и превратившись в окончательный бамбуковый белый скелет с глубоко запавшим взглядом.
На поминках было непривычно тихо – ни одной, даже удобной к моменту печальной песни. Аккордеон тетя Ира через несколько дней продала за большие деньги.
Двоеточие
Нас и сейчас чересчур много, а он всегда был один на любом фоне, кто бы в качестве такого фона ни выступал – мы или же какие-нибудь его унылые одноклассники, а потом и сослуживцы. Даже звали его не так – Роман, когда все остальные были либо серёжи, либо саши, либо вообще димы.
Рома – старший, вроде как свой, но Рома при этом почему-то отдельно, как будто и не сын наших с ним родителей, а некий лучезарный подкидыш. Он на голову выше, на голову умнее, на несколько обидных метров дальше, чем мы, постоянно плетущиеся в самом хвосте конопатые коротышки с обыкновенными круглыми головами стандартных троечников.
Наша семья с самого начала делилась на три неравные части: папа с мамой, потом Рома, а уже совсем потом – мы, плотной кучкой, едва-едва разделенные между собой годом-двумя, – при этом самой внушительной частью был, конечно, Рома, его бы в этой классификации следовало ставить на первое место, а нас и вовсе не вспоминать, настолько мы были невзрачны и одинаковы – грубо сработанный задник, не более.
О нас, детях наших родителей, знали, что мы – это «Рома и эти», которых зазорно помнить по именам, можно только постоянно путать, не умея даже толком подсчитать, сколько их там еще, кроме Ромы. Рома был легален, мы – с большой натяжкой.
На всех фотографиях Рома смотрит куда-то в сторону, когда все прочие сообща разглядывают объектив. На последней своей фотографии Рома вообще никуда не смотрит, поскольку лицо его наглухо закрыто отрезом белой ткани.
В морге очень старались, но получилось плохо – и не потому, что в нашем городе нет специалистов по приведению умерших граждан в должный вид перед последним их явлением родным и близким, а просто характер ранения был такой, что даже самый-самый специалист опустил бы руки. Не из чего было собирать.
Рома принял выстрел в упор из двухстволки. Смерть мгновенная, не мучился, но лица, с которым можно было бы прощаться, нет, и Ромы тоже нет – слишком рано, мы еще не успели хотя бы начать понимать, кем он был вообще. Те, кто знал его случайно или по обязанности, ответят, наверное, что Рома был хорошим милиционером, если таковые в принципе возможны.
Хорошим, но не лучшим, конечно. Он стал бы и таким, но выстрел из двух стволов поставил на нем и его желаниях и возможностях жирное двоеточие, за которым, вопреки правилам любого языка, не оказалось ничего, кроме постоянных теперь тишины и пустоты тут же схлопнувшейся до предельного минимума Роминой комнаты.
Мы долго не могли зайти в нее, отважились только на сорок первый день – и поразились тому, насколько она на самом деле маленькая. Маленькая и нежилая, только нежилая уже совсем по-другому, не так, как при Роме.
Рома в своей комнате спал – не больше пяти часов, потому что спать не любил, искренне веря в то, что сон – занятие совершенно бессмысленное, обыкновенное убивание времени, и если бы Рома мог, то завязал бы со спаньем навсегда, но физиология брала свое, и Рома крайне неохотно ей подчинялся – всегда с веселым ворчанием, начисто отрицая эту самую физиологию и ссылаясь на лень, в которой якобы все и дело.
Утренний Рома носился по квартире с увесистой чашкой кофе в одной руке и с очередным учебником – в другой, а мы в эти минуты ненавидели старшего брата максимально черной ненавистью – еще и потому, что читал он только вслух и не бубнил при этом, а почти даже пел.
Мы затыкали одно ухо одеялом, накрученным на кулак, а второе изо всех сил прижимали к подушке, но помогало не очень – и приходилось уже самим вываливаться в отнюдь не гостеприимную реальность пяти утра любого дня, каким бы он ни был – пусть праздничным, пусть простым и плоским, без разницы.
Рома, конечно, был нам рад. На кухоньке топтались едва-едва адекватные так дерзко и резко наступившей яви родители, стояли в очереди в ванную мы, полуодетые и чуть живые, а Рома на всю квартиру занимался уроками.
Мы от таких каждодневных его занятий готовы были выть, но если Рома вдруг уезжал на несколько дней, мы в первые дни из этих нескольких просыпались так же рано, но в пустоту. Ромы было чересчур, но без него почему-то не было вообще ничего, даже нас.
Мы становились полупрозрачными и тупо шатались по внезапно такой огромной и тихой квартире. Папа с мамой в такие утра сидели на кухне по разные стороны стола, молчали, и лица у них делались напряженные и почти злые, а мы, не умея мириться с тишиной такого масштаба, нарочито ссорились между собой и, бывало, дрались, занимая и отвлекая себя таким образом на все ранние часы.








