- -
- 100%
- +
Хозяин выл, плакал, рыдал, бил кулаком по столу и швырялся посудой. Вел себя, куда громче, чем кикимора или младенец. Причитал, что никогда б не взял другую жену, что ее смерть и бездетность – ему расплата за лихие годы. Скольких он прирезал, скольких выпотрошил – упомнишь разве? Поп в нем что-то такое чуял, дикое, и на исповеди выпытывался, но он все отнекивался мелкими грешками, что за каждым водятся. А если б покаялся? Может, простил бы его Бог? Может, не отнял у него жены? И по что ему сын теперь, коли на ноги его не поднять? Наревется, охрипнет и сдохнет. Не стоило с кладбища уходить, все равно возвращаться!
Кикимора слушательницей был благодарной, сидела на столе, не шевелясь, подперев лапкой голову и внимала. Сказки она дуже любила, а сказки о человеческих жизнях особенно. Слушала и молчала. Не то, чтобы сказать было нечего – не зачем. Да и не услышал бы ее хозяин. Одно она знала твердо – Селивану помереть не даст. Не для того она нить красную плела, чтобы его смертушке отдать, не для того. Сама себе игру выдумала, сама ей и займется.
Когда хозяин уснул, рухнув буйной головой на стол, она тихонько проскользнула в хлев, там в отличие от курятника камешек с дыркой не висел и вход для нее был свободным. В хлеву кикимора подоила корову, внучку той, что когда-то спасла хозяина и всех от смерти, и принесла молоко в дом. Положила в него хлебный мякиш, почти растворила, завернула получившуюся кашку в чистую тряпочку и, засунув младенцу в рот свой пальчик – накапала ему жижи с тряпочки. Совсем как корешкового сока себе когда-то.
Кикимора понимала: коровье молоко не человечье, оно телятам хорошо, а младенцам не очень. Но она владела силой, и эта сила вместе с каплями молока струилась Селивану в рот. Он обязан был выжить, хотя бы всем вокруг назло.
На утро хозяин, увидев мирно сопящего розовощекого сына в новых чистых пеленках, конечно, удивился, но решил ни у кого не выпытывать, как так вышло. А когда Селиван проснулся и заверещал – сам пошел доить корову. Одолжил у соседей выдубленное вымя и рог, которым те своих детей докармливали, и сделался Селивану мамкой. С остальным тоже потихоньку освоился: сначала к нему вдова одна заходила в помочи, но потом он всему от нее научился, все у нее перенял и на порог пускать перестал. Она разобиделась страшно, имела виды, и кикимора была не против, и Селивану б пригодилась мачеха, но хозяин был непреклонен, однолюбом оказался. А, может, решил, что таков его крест и такова расплата, и нести их надо со смирением.
Кикимора, конечно, помогала, хозяин это понимал и не вмешивался. Как было при жене заведено – наливал ей каждую ночь молока и даже красную кудель оставлял. До прялки у нее редко лапки доходили, конечно, только когда Селиван засыпал, наколдовала ведь себе развлеченье! Ему и пряла, и нити эти пригождались. Одной пришлось придушить лихорадку, что вздумала покуситься. Другую – смотала в клубок и затолкала поглубже в глотку ночнице, чтобы не орала и не будила Селивана. А матушке-оспе кикимора платок из спряденных нитей соткала на хозяйкиных кроснах – на откуп. Этой твари не сам хозяин приглянулся – насилу уберегла.
Когда Селиван подрос, хозяин привел в дом девочку-сиротку – взял в няньки, а относился, как к родной дочери. Сиротка, как все бабы, кикимору видела и болтать с ней могла. Они быстро подружились и стали вместе беречь своих мужиков. Кикимора-то за пределы дома выйти не могла – там ее сиротка и подменяла. А узнав про уговор и заветные корешки, девочка выведала, где их раздобыть, и с тех пор обновляла их каждый год.
Селиван кикимору не видел, но чуял, и худого от нее не ждал. Привык, что всегда, когда он дома, что-то рядом прыгает, да суетится. За руку одернет – чтобы не обжегся, рубашонку поправит – коли продырявится, волосы расчешет, когда спутаются.
Он думал, что так бывает у всех детей, и сильно удивился, когда узнал, что у прочих мать живая и за руку берет, так что ее руку чувствуешь. Наверное, тогда решил, что это душа материнская за ним приглядывает, а нянька с кикиморой разочаровывать не стали.
Вырос Селиван в парня крепкого, молчаливого и угрюмого как отец. Но и влитая в него сила нечиста даром не прошла. Чуть не по нем что, чуть где-то обиду увидит или несправедливость какую – глаза кровью наливаются, кулаки сжимаются – и держись тогда каждый, кто нечаянно под руку попадется. Врежет своим кулачищем, да так что не только юшкой кровавой умоется, но и в постель сляжет, а то и вовсе с нее не встанет.
Окрестная молодежь, потому его сторонилась, и байки всякие рассказывала, мол, Селиван-то Боков кикиморой выкормлен, оттого и души в нем две: одна человечья, другая бесовская. Не угадаешь, какая когда проснется. И откуда только слухи те взялись? Не иначе, как от разобиженной вдовы. Видать успела приметить, как кикимора зыбку качает и колыбельные младенчику поет.
А Селивану того только и надо было, чтобы лишний раз не трогали, сторонились. Помочь кому – сам вызовется, а задирать не следует. Правда, и девки его побаивались, как с таким жить, бешенным? Потому в жены он няньку свою позвал. Только она да кикимора знали, как с ним справиться, только они вдвоем ведали, где его добрая душа человеческая запрятана, что теплом на тепло отзывается.
Отец сыновьему не возражал – зачем чужую девку приводить, коли своя под боком? А что постарше – так и к лучшему, дурковать не даст.
Ну, и кикимора само собой не препятствовала, это ж она их руки, пока спали, красной нитью переплела – чтобы и не вздумали друг с другом распрощаться.
Бунт
– А ну, вали отсюда подобру-поздорову! Сто лет вас не видели и видеть не хотим! – бушевал Антон, грозя из-за плетня вилами. – Вона сколько людев в свой Питербурх забрали – ни один не вернулся! Еще и выход хотите, как при дедах было! Не многовато ли? Не лопните, ироды?!
Приказчик из монастырских молчал, только сильнее, до скрипа сжимал повод. Конь его то и дело мотал гривой и беспокойно перебирал ногами, хотя мог широкой грудью легко проломить хлипенькие ворота, за которыми стоял Антон. Правда, он и сам был не прочь снести разделявшую их преграду, не прятался – рвался вилами да кулачищами правоту крестьянскую доказывать.
Кикимора наблюдала за ними, сидя на пороге, и нарадоваться не могла на нового своего выкормыша. И статный вышел, и дерзкий, с железными суровыми глазищами. Как зыркнет – душа в пятки уходит. К прежнему уговору, она себе еще одно условие у хозяев выторговала – одного ребеночка на воспитание брала, кого – сама выберет. Чай ребеночек интереснее, чем цыпленочек. Не такой мягенький, конечно, зато другим берет.
Бабы несильно-то и против были – и подмога дельная, и дите точно выживет, всем смертям назло, беспокоится не надо. А что вырастет чересчур рьяным да буйным – так, и без кикиморы подобное случается.
Рядом с кикиморой на крыльце жена Антонова стояла, Иринья. Под стать ему баба, с огоньком, могла и горшком бросить, коли разозлить сильно. Бывало, промеж ними такие искры летали, что избу поджечь могли. Но милые бранились-только тешились. А вот другие невестки Иринью побаивались, а свекровь, пока жива была, уважала шибко. Но теперь и ей силы духа и воли не хватило, постояла-постояла, да и кинулась в соседний двор – старосту звать, чтобы мужа образумил и утихомирил. И надо ж было ему сегодня в доме остаться, когда все братья на покос уехали!
Староста, к счастью, тоже никуда не поехал, и на Ириньину просьбу отозвался, в конце концов, это ж к нему приказчик пожаловал, положенное требовать. Они ведь все вместе, всей деревней отказались и лишние уроки выполнять, и платить больше, чем прежде требовали.
– Господин хороший! Ты прости Антона нашего за речи грозные, таков уж уродился. Но прав он – по-другому дела делаются, а не как вы захотели. У нас с монастырскими испокон веков один урок был положен – подвода хрена. Вот ее готовы вам привезти. После Успения соберем, погрузим и доставим, куда пожелаете. А большего не проси! – вставил слово староста, тихонько давя рукой на Антоновы вилы, мол, хорош, опусти и так договоримся.
Но как унять сына Бояркова, коли он раздухарился? Бестолковое занятие. Могут с Ириньей вдвоем на руках повиснуть – не угомонят.
Почему Боковы стали Боярковыми, кикимора не знала. Видать позабылся скривленный на одну сторону Федор, а память о том, что они тут еще с боярских времен, осталась. А может, за гордость их и неуживчивость, в шутку так прозвали? Могли б и Кикиморовыми сделать, но побоялись, конечно. Не только ярости их огромной, но и власти, что в руках держали. Беспокойные Боярковы сначала сами верховодили, а после к новым старостам прилипли. Староста распоряжается, а енти при нем, словно дружина какая. Не забалуешь и управы ни у кого не найдешь.
– Когда вы нас петербурхским отдали, будто скотину, попользоваться, они только подать государственную брали и оброк положенный, а вы чего удумали? Грибы-ягоды вам собирать? Землю вашу задарма пахать? Да нет уж давно никакой вашей земли монастырской! Все наше – крестьянское!
Приказчик нахмурился и так сильно сжал повод, что перчатки его на костяшках натянулись и чуть не лопнули, а конь под ним недовольно дернул головой, мол, ты чего там жмешь за зря?
Староста побледнел и замахнулся, чтобы влепить Антону подзатыльник, но глянул на порог и осекся. То ли грозный взгляд Ириньи увидал, то ли про кикимору вспомнил.
Вот, о чем приказчику знать не следовало, так о том, что монастырская земля давным-давно переделена и распахана. А что ей пустой стоять? Ждать пока чернецы опомнятся? Это даже кикиморе было ясно, как белый свет.
– Что стоишь? Али хочешь вилы мои отведать, ирод?! – Антон выпростал вилы из-под руки старосты и, помахивая ими, угрожающе приблизился к воротам. Но приказчик судьбу испытывать не стал – дернул коня за повод, развернулся почти на месте, и был таков. Напылил, накопытил только так, что кикимора на пороге закашлялась.
– Ой чует моя душа, не закончилось ничего, – покачал головой староста. – И зачем дурное дело затеяли? Подтянули б пояса – отдали б им все, что причитается, и отстали б монастырские от нас
– Не отстали б, – свирепо процедил сквозь зубы Антон. – А то ты господ не знаешь, если две шкуры легко сдираются, можно и третью содрать. Сколько еще перед ними пресмыкаться и лебезить будем? Пущай знают, что мы гнемся, да не ломаемся, – он зло сплюнул на землю и пошел обратно в избу.
Кикимора ободряюще подмигнула, но он этого не видел. А жена, тревожась, закусила конец платка, но он того не заметил.
***
К Боярковым пришли на третью ночь. Ворвались в дом и выволокли на двор за бороды в одном исподнем. Антона и братьев его. В руках у ворвавшихся были длинные тонкие прутья, которыми они нещадно стегали вытащенных мужиков и попадавшихся под руку баб – жены их выбежали, кто со скалками, кто с ухватами, но силы были не равны. Досталось всей деревне, но больше всего двору старосты и Боярковым. Чужаки не знали пощады и грозили поджечь дома, если кто посмеет им перечить.
Одна Иринья ускользнула, кикимора помогла ей пролезть в узкое оконце и та простоволосая, задрав подол, понеслась по огородам, перемахивая через низкие плетни и оградки. Кикимора слышала, как они с Антоном ночами шептались. Знали, что придут наказывать. И знали, что делать.
Легконогая Иринья неслась к ближайшей церкви – звонить в набат. Созывать в помощь всю округу, как было заведено при пожарах. Кикимора любовалась ею, со всех ног летевшей в ночном тумане, похожую больше на русалку, чем на живую женщину. И Антоном тоже любовалась, тот молча терпел порку, скрежеща зубами и страшно вращая железными злыми глазами, что без ножа умели резать, но ничего не могли против троицкой власти. И откуда только эти чужаки взялись, не солдаты ведь. Неужто монахи?
По всей округе разнесся с васильевской колокольни набатный трезвон. Сначала лишь один колокол неистовствовал, раскаченный Ириньей, но вскоре подхватили его все окрестные церквы. Не разобравшись, боясь пожара, зазвонили и на самом монастырском подворье.
И проснулись все крестьяне, и высыпали на дороги с ведрами, топорами и баграми, и потянулись во встревоженное Ляхово, сверкавшее неурочными огнями. Над дурными своими подопечными парил аист, всматриваясь в их суровые лица и прикидывая – не пора ли уносить птенцов из гнезда? Не доберется ли и до его жилища гнев народный, преград не знающий?
Сквозь колышущуюся, будто половодная река, толпу пробиралась Иринья. Она возникала то тут, то там, просачиваясь, протискиваясь и проталкиваясь сквозь сомкнутые крестьянские ряды. Кикимора наблюдала с крыши, как Иринья умело заводит и подначивает соседей, направляя их туда, куда ей с Антоном было надобно. Она и выла, и стенала, и рвала на себе волосы, и царапала ногтями лицо, и взывала к их совести:
– Люди добрые! Люди русские! Хватит терпеть гнет не посильный! Хватит думать, что коли в Ляхово пришли, то вас не тронут! Нечто вам плохо было под Петербурхом? Нечто хотите обратно землицу монастырскую, давно переделенную отдать?! Нечто хотите, чтобы обобрали троицкие и наши леса, и наши реки? Хватит! Намучились!
Кикимора различила ее голос, уже когда к деревне подходить стали. Но была уверенна, что та еще от церкви старалась. Потому что крестьяне окружили Ляхово злые и ярые. Уже почти без ненужных ведер, за то с горящими факелами и страшно поблескивающими в их свете топорами.
Бросили тогда чужаки свое наказание, попятились, а деться то уже некуда – со всех сторон крестьяне напирают и требуют ответов. Завидев, что помощь пришла, очухались и ляховские, кого не засекли, и первыми одного из чужаков на вилы подняли. И сорвалось что-то, и хлынуло, и затопило головы, и потекла вдоль дорог по канавам кровушка русская
Насилу Иринья пробралась к избе, ловко увернувшись от багров и топоров, крушащих все головы без разбора. Хлынувшая на Ляховскую улицу толпа превратилась в огромное многоголовое и многоголосное чудовище, скалящее побагровевшие клыки. Оно ревело и билось, снося все на своем пути, втаптывая в дорожную грязь чужаков, перемалывая и стирая в труху их кости. Не стоило троицким будить лихо, ой не стоило Хреном крестьянским следовало подавиться.
Вернулась к себе на двор Иринья и вместе с кикиморой затащила исполосованного Антона в избу. Другие братья с женами куда-то делись, то ли попрятались, то ли влились в состав беснующихся. Узнавать было недосуг.
Уложили мужика на лавку, запарили в печи травы, на Иванов день собранные, распустили рубаху подранную на повязки – кикимора их замачивала с перешептыванием, а Иринья раны смачивала, да перевязывала.
– Горе ты мое луковое! Говорила мне мать – не ходи за кикиморова выкормыша! Хлопот не оберешься! А я не слушала, на вострый язык твой повелась, и руки сильные Эх, дура я была, Антош!
Антон давно очнулся. Милы и крепости ему на четверых хватило б, стараниями-то нечистыми. Он лежал ничком и тихо посмеивался бабьим причитаниям, а сам рукой под подолом жене ляжку наглаживал. Знал, что не в серьез она его ругает, как бы в серьез – в углу сидела и фырчала, а не возилась б с ним, как с маленьким.
– Лежишь тут при смерти, а все об одном только думаешь! Охальник! – встрепенулась Иринья, огрела мужа по затылку рушником, но ногу не убрала.
Кикимора суетилась подле, меняла окровавленные тряпки, таскала плошки с отварами и думала, что все у них будет хорошо.
***
Наутро прибежала золовка с монастырского подворья. Голова обвязана, глаза подбит, но жива осталась, чудом уж каким или молитвами чьими – неведомо. Рассказала, что приказчика троицкого забили до смерти, а всех монахов вместе с чужаками у
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




