- -
- 100%
- +
Разочаровался писатель и в ценности семейной жизни: ««Семья»… – говорил я себе; – но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины, – всякий шаг в познании ведёт их к этой истине. А истина – смерть»76.
Пытаясь найти ответ на терзавший его вопрос о цели жизни, Лев Николаевич заново пересмотрел свои прежние представления о всеобщем развитии и окончательно убедился в их ложности: «мне ясно стало, что законов бесконечного развития не может быть; ясно стало, что сказать: в бесконечном пространстве и времени всё развивается, совершенствуется, усложняется, дифференцируется, – это значит ничего не сказать. Всё это – слова без значения, ибо в бесконечном нет ни сложного, ни простого, ни переда, ни зада, ни лучше, ни хуже»77; «неправильность одна и та же: развитие, совершенствование в бесконечном не может иметь ни цели, ни направления и по отношению к моему вопросу ничего не отвечает»78.
Этот усиливающийся безысходный нигилизм, и только он, почти довёл Толстого до самоубийства: «Жизнь мне опостылела – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от неё. <…> Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести её слишком поспешно в исполнение. <…> И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту, чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавления себя от жизни. <…> И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем: это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной, и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми – десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришёл к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни»79.
* * * * * * * * * * * * *
ПРАВОСЛАВНЫЙ НИГИЛИЗМ
Оказавшись на грани самоубийства, Толстой обратился за помощью к философии. В образе Левина в романе «Анна Каренина» он описал, как «убедившись, что в материалистах он не найдёт ответа, он перечитал и вновь прочёл и Платона, и Спинозу, и Канта, и Шеллинга, и Гегеля, и Шопенгауэра, тех философов, которые не материалистически объясняли жизнь»80. «Следуя данному определению неясных слов, как дух, воля, свобода, субстанция, нарочно вдаваясь в ту ловушку слов, которую ставили ему философы или он сам себе, он начинал как будто что-то понимать. Но стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, когда он думал, следуя данной нити, – и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум. Одно время, читая Шопенгауэра, он подставил на место его воли – любовь, и эта новая философия дня на два, пока он не отстранился от неё, утешала его; но она точно так же завалилась, когда он потом из жизни взглянул на неё»81.
В результате этих поисков разочарование писателя в жизни только усилилось: «я искал объяснения на мои вопросы во всех тех знаниях, которые приобрели люди»82, «и не только не нашёл, но убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли»83, «но ясно признали, что то самое, что приводило меня в отчаяние – бессмыслица жизни, – есть единственное несомненное знание, доступное человеку»84; «мир есть что-то бесконечное и непонятное. Жизнь человеческая есть непостижимая часть этот непостижимого «всего»»85; «Так что блуждание моё в знаниях не только не вывело меня из моего отчаяния, но только усилило его. Одно знание не отвечало на вопросы жизни, другое же знание ответило, прямо подтверждая моё отчаяние и указывая, что то, к чему я пришёл, не есть плод моего заблуждения, болезненного состояния ума, – напротив, оно подтвердило мне то, что я думал верно и сошёлся с выводами сильнейших умов человечества. Обманывать себя нечего. Всё – суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от неё»86.
Тогда Лев Николаевич начал сомневаться в правильности понимания им самого вопроса о смысле жизни: «если я не убил себя, то причиной тому было смутное сознание несправедливости моих мыслей. <…> Я, мой разум – признали, что жизнь неразумна. <…> Жизнь есть всё. Разум есть плод жизни, и разум этот отрицает самую жизнь. Я чувствовал, что тут что-то неладно»87; «Что ж, я один с Шопенгауэром так умён, что понял бессмысленность и зло жизни? <…> И мне приходило в голову: а чтò как я чего-нибудь ещё не знаю?»88; и «сознание того, что моя жизнь не может быть шутка, то сознание, из которого Декарт пришёл к доказательству существования бога, выразил убеждением в том, что не мог бог подшутить над нами, это сознание воспротивилось во мне, как оно воспротивится и во всяком человеке в признании бессмысленности жизни разумного существа. Сознание это заставило меня усомниться в том, что я разумно понимал смысл жизни»89.
В итоге Толстой осознал: «строго разумное знание, то знание, которое, как это сделал Декарт, начинает с полного сомнения во всём, откидывает всякое допущенное на веру знание и строит всё вновь на законах разума и опыта, – и не может дать иного ответа на вопрос жизни, как тот самый, который я и получил, – ответ неопределённый. Мне только показалось сначала, что знание дало положительный ответ – ответ Шопенгауэра: жизнь не имеет смысла, она есть зло. <…> знание философское ничего не отрицает, а только отвечает, что вопрос этот не может быть решён им <…> ответ, даваемый разумным знанием, есть только указание на то, что ответ может быть получен только при иной постановке вопроса, только тогда, когда в рассуждение будет введён вопрос отношения конечного к бесконечному»90.
Обоснованность этих выводов подтверждалась жизнью большей части человечества: «В самом деле выходит так, что есть человечество целое, которое жило и живёт, как будто понимая смысл своей жизни, ибо, не понимая его, оно не могло бы жить, а я говорю, что вся эта жизнь бессмыслица, и не могу жить»91. Но этот смысл, придаваемый жизни человечеством, казался писателю неразумным и ложным: «Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни. Выходило то, что знание разумное не даёт смысла жизни, исключает жизнь; смысл же, придаваемый жизни миллиардами людей, всем человечеством, зиждется на каком-то презренном, ложном знании. <…> И это неразумное знание есть вера, та самая, которую я не мог не откинуть. Это бог 1 и 3, это творение в 6 дней, дьяволы и ангелы и всё то, чего я не могу принять, пока я не сошёл с ума»92.
Так Лев Николаевич столкнулся с основным противоречием, помешавшим ему в итоге вернуться к православной вере: «Положение моё было ужасно. Я знал, что я ничего не найду на пути разумного знания, кроме отрицания жизни, а там в вере – ничего, кроме отрицания разума, которое ещё невозможнее, чем отрицание жизни. <…> По вере выходило, что для того, чтобы понять смысл жизни, я должен отречься от разума, того самого, для которого нужен смысл»93.
Неразумность христианства писатель отметил для себя в записной книжке ещё 26 марта 1870 г.: «Возьмитесь разумом за религию, за христианство, и ничего не останется, останется разум, а религия выскользнет с своими неразумными противоречиями»94. И позже он до 1877 г. в своих письмах неоднократно признавал невозможность понимания религии: «Все религии, имеющие задачею определить сущность жизни, имеют своей основой красоту – греки – плотскую, христиане – духовную. Подставить другую щеку, когда ударяют по одной, не умно, не добро, но бессмысленно и прекрасно <…> А пусть коснётся рассудок того, что открыто только чувству красоты, пусть делает выводы логические из того, как должно жертвоприносить Зевсу, как служить, подражать ему, или как служить обедню и исповедоваться – и красоты нет больше и нет руководителя в хаосе добра и зла»95; «я знаю, что чем больше я буду думать, тем меньше могу верить, и что если приду к этому, то чудом»96; «Бог Саваов с сыном, бог попов есть такой же маленький и уродливый, невозможный бог (и ещё гораздо более невозможный), чем для попов был бы бог мух, которого бы мухи себе воображали огромной мухой, озабоченной только благополучием и исправлением мух»97.
В то же время Толстой всё больше убеждался в необходимости веры для жизни: «Вся неразумность веры оставалась для меня та же, как и прежде, но я не мог не признать того, что она одна даёт человечеству ответы на вопросы жизни и, вследствие того, возможность жить. <…> всякий ответ веры конечному существованию человека придаёт смысл бесконечного, – смысл, не уничтожаемый страданиями, лишениями и смертью. Значит – в одной вере можно найти смысл и возможность жизни. <…> Без веры нельзя жить»98.
Поэтому в 1877 г.99 он вынужденно признал приоритет религии над разумом: «Религия есть свод в одно согласное целое всех объяснений или ответов на те неизбежные и единственно интересные в жизни вопросы относительно жизни и смерти, на которые разум даёт мне частный ответ, согласнее которого я не знаю никакого другого и в который вследствие того я верю и считаю несомненно истинным и которым руководствуюсь в каждом жизненном акте. Религия по этому определению не только не может противоречить данным разума или жизни, но всякое знание и всякий акт жизни основывается только на религиозном воззрении»100.
Кроме того, до предела замученный нигилизмом писатель неосознанно пошёл на самообман, подменив вопрос о цели жизни («зачем?») вопросом о способе её достижения («как?»): «знать, что хорошо и дурно, что надо любить, однозначаще = знанию того, зачем я есть, куда я иду, к чему стремлюсь»101; «Если я попытаюсь обобщить и назвать те места, где для меня открывается моё незнание и невозможность знания, то я найду следующие безответные вопросы: а) Зачем я живу? b) Какая причина моему и всякому существованию? с) Какая цель моего и всякого существования? d) Что значит и зачем то раздвоение – добра и зла, которые я чувствую в себе? е) Как мне надо жить? Что такое смерть? Самое же общее выражение этих вопросов и полное есть: как мне спастись? Я чувствую, что погибаю – живу и умираю, люблю жить и боюсь смерти, – как мне спастись?»102.
Это заблуждение позволило Льву Николаевичу принять сначала жизнь окружавшего его простого народа, а потом и его веру: «Я понял, что истину закрыло от меня не столько заблуждение моей мысли, сколько самая жизнь моя в тех исключительных условиях эпикурейства, удовлетворения похотям, в которых я провел её. <…> Я понял, что для того, чтобы понять смысл жизни, надо прежде всего, чтобы жизнь была не бессмысленна и зла, а потом уже – разум для того, чтобы понять её»103; «Убеждение в том, что знание истины можно найти только жизнью, побудило меня усомниться в правильности моей жизни; но спасло меня только то, что я успел вырваться из своей исключительности и увидать жизнь настоящую простого рабочего народа и понять, что это только есть настоящая жизнь. Я понял, что если я хочу понять жизнь и смысл её, мне надо жить не жизнью паразита, а настоящей жизнью и, приняв тот смысл, который придаёт ей настоящее человечество, слившись с этой жизнью, проверить его»104; «Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придаёт жизни. Смысл этот, если можно его выразить, был следующий. Всякий человек произошёл на этот свет по воле бога. И бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти её. Задача человека в жизни – спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по-божьи, а чтобы жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым»105; «Смысл жизни откроется только, если жить по этому учению. И чем дальше я пытался это делать, тем яснее мне становился смысл»106.
Таким способом Толстой смог на некоторое время избавиться от нигилизма и вернулся к усвоенной им ещё в детстве вере: «И я спасся от самоубийства. <…> Я вернулся во всём к самому прежнему, детскому и юношескому. Я вернулся к вере в ту волю, которая произвела меня и чего-то хочет от меня; я вернулся к тому, что главная и единственная цель моей жизни есть то, чтобы быть лучше, т. е. жить согласнее с этой волей; я вернулся к тому, что выражение этой воли я могу найти в том, что в скрывающейся от меня дали выработало для руководства своего всё человечество, т. е. я вернулся к вере в бога, в нравственное совершенствование и в предание, передававшее смысл жизни. Только та и была разница, что тогда всё это было принято бессознательно, теперь же я знал, что без этого я не могу жить»107.
Эта вера принесла писателю ясность, душевное спокойствие и счастье: «жизнь и смерть перестали мне казаться злом, и, вместо отчаяния, я испытал радость и счастье жизни, не нарушимые смертью»108; «и сильнее чем когда-нибудь всё осветилось во мне и вокруг меня, и свет этот уже не покидал меня»109; и «я нахожусь только теперь, не более, как год, в таком душевном состоянии спокойствия, ясности и твёрдости, в каком я до сего никогда в жизни не был»110.
Конечно, Лев Николаевич осознавал, что это счастье покупалось ценой уступок разума православной вере, но на протяжении примерно одного года старался вести жизнь воцерковлённого христианина и подчиняться всем церковным правилам: «с этим смыслом народной веры неразрывно связано у нашего не раскольничьего народа, среди которого я жил, много такого, что отталкивало меня и представлялось необъяснимым: таинства, церковные службы, посты, поклонение мощам и иконам. Отделить одно от другого народ не может, не мог и я. Как ни странно мне было многое из того, что входило в веру народа, я принял всё, ходил к службам, становился утром и вечером на молитву, постился, говел, и первое время разум мой не противился ничему»111.
Признав необходимость веры, писатель старался преодолеть остававшиеся ещё сомнения и убедить себя в истинности православия: «я твёрдо знал, что жизнь моя не имеет и не может иметь никакого смысла, и положения веры не только не представлялись мне ненужными, но я несомненным опытом был приведён к убеждению, что только эти положения веры дают смысл жизни. Прежде я смотрел на них как на совершенно ненужную тарабарскую грамоту, теперь же, если я не понимал их, то знал, что в них смысл, и говорил себе, что надо учиться понимать их. <…> Я говорил себе: знание веры вытекает, как и всё человечество с его разумом, из таинственного начала. Это начало есть бог, начало и тела человеческого, и его разума. <…> Всё то, во что истинно верят люди, должно быть истина; она может быть различно выражаема, но ложью она не может быть, и потому если она мне представляется ложью, то это значит только то, что я не понимаю её. <…> Но рассуждения эти, оправдывающие для меня странность обрядовой стороны веры, были всё-таки недостаточны для того, чтобы я сам, в том единственном для меня деле жизни, в вере, позволил бы себе делать поступки, в которых бы я сомневался. Я желал всеми силами души быть в состоянии слиться с народом, исполняя обрядовую сторону его веры; но я не мог этого сделать. Я чувствовал, что я лгал бы перед собой, насмеялся бы над тем, что для меня свято, если бы я делал это»112.
Поддерживало Толстого в стремлении к исполнению церковных обрядов учение о церкви: «Но тут мне на помощь явились новые, наши русские богословские сочинения. По объяснению этих богословов основной догмат веры есть непогрешимая церковь. <…> Церковь, как собрание верующих, соединённых любовью и потому имеющих истинное знание, сделалась основой моей веры. Я говорил себе, что божеская истина не может быть доступна одному человеку, она открывается только всей совокупности людей, соединённых любовью. Для того чтобы постигнуть истину, надо не разделяться; а для того чтобы не разделяться, надо любить и примиряться с тем, с чем несогласен. <…> Я не видал тогда ошибки этого рассуждения и благодаря ему получил возможность принять и исполнять все обряды православной церкви, не понимая большую часть их»113; «Исполняя обряды церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество. <…> Я говел, постился, соблюдал временные молитвы дома и в церкви. В слушании служб церковных я вникал в каждое слово и придавал им смысл, когда мог»114.
К 1878 г. это смирение писателем своего разума дошло до такой степени, что он даже своего близкого друга Николая Николаевича Страхова пытался убедить в важности соблюдения церковных обрядов для поддержания веры: «Все те верования, которые я имею, и вы, и весь народ, основаны не на словах и рассуждениях, а на ряде действий, жизней людей <…> Во всей массе бесчисленной действий этих людей почему-то известные действия выделялись и составляли одно целое предание, служащее единственным ответом на вопросы сердца. И потому для меня в этом предании не только нет ничего бессмысленного, но я даже и не понимаю, как к этим явлениям прилагать проверку смысленного и бессмысленного. <…> И потому, когда мне это преданье говорит, что я должен хоть раз в год пить вино, которое называется кровью бога, я, понимая по-своему или вовсе не понимая этого акта, исполняю его. <…> Также я в известные дни ем капусту, а в другие мясо <…> я так убеждён в том, что я говорю, и убеждение это так для меня отрадно <…> Мне бы хотелось, чтобы вы испытывали то же спокойствие и ту же свободу душевную, которую испытываю я»115.
К несчастью для себя, Лев Николаевич всё-таки не смог полностью отречься от своего разума и самообман его скоро закончился: «Мне так необходимо было тогда верить, чтобы жить, что я бессознательно скрывал от себя противоречия и неясности вероучения. Но это осмысливание обрядов имело предел. <…> почти две трети всех служб или вовсе не имели объяснений, или я чувствовал, что я, подводя им объяснения, лгу и тем совсем разрушаю своё отношение к богу, теряя совершенно всякую возможность веры»116; «Сильнее всего это происходило со мною при участии в самых обычных таинствах, считаемых самыми важными: крещении и причастии. <…> Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. <…> когда я подошёл к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резнуло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера. <…> я нашёл в своей душе чувство, которое помогло мне перенести это. Это было чувство самоунижения и смирения. Я смирился, проглотил эту кровь и тело без кощунственного чувства, с желанием поверить, но удар уже был нанесён. И зная вперёд, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз»117.
Эта невозможность отречения от своего разума даже вызывала у Толстого зависть к необразованным людям: «Сколько раз я завидовал мужикам за их безграмотность и неучёность. Из тех положений веры, из которых для меня выходили явные бессмыслицы, для них не выходило ничего ложного; они могли принимать их и могли верить в истину, в ту истину, в которую и я верил. Только для меня, несчастного, ясно было, что истина тончайшими нитями переплетена с ложью и что я не могу принять её в таком виде»118.
Критической точкой в отношении писателя к православию стало обнаружение противоречия между учением церкви и её практической деятельностью: «чем больше я стал проникаться теми истинами, которым я учился, чем более они становились основой жизни, тем тяжелее, разительнее стали эти столкновения и, тем резче становилась та черта, которая есть между тем, чего я не понимаю, потому что не умею понимать, и тем, чего нельзя понять иначе, как солгав перед самим собою. Несмотря на эти сомнения и страдания, я ещё держался православия. Но явились вопросы жизни, которые надо было разрешить, и тут разрешение этих вопросов церковью – противное самым основам той веры, которою я жил, – окончательно заставило меня отречься от возможности общения с православием»119; «Главные столкновения с положениями церкви были: обучение вере моих детей, отношение к раскольникам и война»120.
Началось это критическое столкновение ещё осенью 1877 г., когда Лев Николаевич оказался свидетелем обучения своих детей основам православия: «К экзамену надо было учить моих детей закону божию. Мы взяли священника, и он учил их катехизису»121; «На днях слушал я урок священника детям из катехизиса. Всё это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать этих слов»122; «Я слушал это учение и видел, что не говоря о том, что преподавалось, что в этом учении есть насилие, что как бы нарочно этим учением заслоняют от ребёнка всякую возможность понять веру. Бессмысленность и наглость положений, которые требовалось заучить, явно противоречила тому смыслу, который я нашёл в вере»123.
Значительно усилились сомнения Толстого в ходе общения с представителями различных религиозных течений: «В это время, вследствие моего интереса к вере, я сближался с верующими разных исповеданий: католиками, протестантами, старообрядцами, молоканами и др. И много я встречал из них людей нравственно высоких и истинно верующих»124; «В Самаре, где я жил, много молокан. Молокане жизнью своей ещё больше, чем православные крестьяне, выражают тот смысл жизни, который им даёт знание веры. То же можно сказать и о раскольниках старообрядцах»125. Но при этом «всех, не исповедующих одинаково с ними веру, православные считают еретиками, точь-в-точь так же, как католики и другие считают православие еретичеством»126. И «ко всем, не исповедующим внешними символами и словами свою веру так же, как православие, – православие, хотя и пытается скрыть это, относится враждебно, как оно и должно быть, во-первых, потому, что утверждение о том, что ты во лжи, а я в истине, есть самое жестокое слово, которое может сказать один человек другому, и, во-вторых, потому, что человек, любящий детей и братьев своих, не может не относиться враждебно к людям, желающим обратить его детей и братьев в веру ложную. И враждебность эта усиливается по мере большего знания вероучения»127.
В результате писателю, «полагавшему истину в единении любви, невольно бросилось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно произвести»128. А объяснение этому он после долгих мучительных поисков нашёл в целях деятельности существующих церковных обществ: «Я верил в ту церковь, в которой соединялись все верующие, и искал такого высшего понятия»129; «Есть какое-нибудь объяснение, – я и думал, что есть, и отыскивал это объяснение, и читал всё, что мог, по этому предмету, и советовался со всеми, с кем мог. <…> Я ездил к архимандритам, архиереям, старцам, схимникам и спрашивал, и никто никакой попытки не сделал объяснить мне этот соблазн. Один только из них разъяснил мне всё»130; «И я всё понял. Я ищу веры, силы жизни, а они ищут наилучшего средства исполнения перед людьми известных человеческих обязанностей. <…> Сколько бы ни говорили они о своём сожалении о заблудших братьях, о молитвах о них, возносимых у престола всевышнего, – для исполнения человеческих дел нужно насилие, и оно всегда прилагалось, прилагается и будет прилагаться. Если два исповедания считают себя в истине, а друг друга во лжи, то, желая привлечь братьев к истине, они будут проповедовать своё учение. А если ложное учение проповедуется неопытным сынам церкви, находящейся в истине, то церковь эта не может не сжечь книги, не удалить человека, соблазняющего сынов её. <…> При Алексее Михайловиче сжигали на костре, т. е. по времени прилагали высшую меру наказания; в наше время прилагают тоже высшую меру – запирают в одиночное заключение»131.
Поняв это, Лев Николаевич «обратил внимание на то, что делается во имя вероисповедания, и ужаснулся, и уже почти совсем отрёкся от православия»132. А окончательно отвратило его от церкви её отношение к начавшейся в 1877 г. русско-турецкой войне: «В это время случилась война в России. И русские стали во имя христианской любви убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились об успехе нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры. И не только эти убийства на войне, но во время тех смут, которые последовали за войной, я видел членов церкви, учителей её, монахов, схимников, которые одобряли убийство заблудших беспомощных юношей. И я обратил внимание на всё то, что делается людьми, исповедующими христианство, и ужаснулся»133.




