Механическая Жар-птица. Настоящий огонь

- -
- 100%
- +
И потому он был тем, что нужно.
— Меч — то, чем бьют, — сказал Силантий вслух, тихо, самому себе, как говорят слова, которые надо услышать своими ушами, чтобы они стали верными. — Щит — то, за чем стоят.
Он перехватил щит, продел руку в ремень. Ремень сел на предплечье — туго, как сел когда-то на чужое предплечье, и от этого сел правильно.
И тут он услышал — третьим — багряное. Близко. Над крышами. Уже над городом.
Силантий повернулся и пошёл к двери. Меч остался на крюке. Не потому что забыл — потому что не взял. Вся его работа на этот вечер не была боем. И вся его работа укладывалась в одно слово, короткое, как удар меча, но не удар:
— Город не трогай.
---
Площадь дышала светом.
Зелёное шло из-под земли — тихо, ровно, без жадности, как вода поднимается в колодце: не спеша, потому что знает, что поднимется. Оно светилось из щелей мостовой, из стыков труб, из люков, и в этом свете было терпение того, что никуда не торопится, потому что всё будет его.
Багряное шло с востока — над крышами, низко, тяжело, как закат, который опоздал на девять дней и вернулся не солнцем, а гневом. Оно не светилось — оно горело. И в этом горе было — то, старше слов: гнев того, у кого выкачали всё, до последнего тёплого воздуха, и теперь оно возвращалось за остальным.
Латунные слуги стояли на улицах — неподвижные, головы на восток. Люди лежали на земле, в подворотнях, за кадушками, и лежали так, как лежат те, кто понял: бежать некуда, а стоять — нечем.
И по площади шёл один человек.
Одно живое, которое двигалось.
Силантий шёл медленно. Не от слабости — от веса. Щит весил столько, сколько должны весить вещи, которые держат, — ровно столько, чтобы держащий помнил: он держит. Ребро ныло на каждом шагу. Он дышал через боль — ровно, глубоко, с тем ритмом, который был в нём всегда, с рождения, до всякой грамоты, до всякого города: богатырское дыхание, медленное, широкое, как плуг идёт по земле.
Люди из подворотен смотрели на него. Кто-то узнал — тот, что стоял у помоста, тот, что не гнул головы. Расступались — молча, вжимаясь в стены, освобождая дорогу не тому, кто сильнее, а тому, в чём было что-то, чего они больше нигде не видели.
Силантий дошёл до середины площади. Остановился.
Поднял голову.
Птица была над крышами — багряная, огромная, больше, чем в клетке, больше, чем в облаках, — потому что гнев делает живое больше. Крылья — как заслонённое небо. Глаза — сплошной огонь, без зрачка, без белка, без ничего, кроме боли, которая смотрит.
Силантий поднял щит.
Не к лицу. Не в защиту. Перед собой — как ставят вещь между собой и тем, кого защищают. И сказал. Голос его был негромкий, но дошёл до самых подворотен, до самых кадушек, потому что слова, сказанные тем, кто готов стоять, не нуждаются в громкости:
— Город не трогай.
Птица замерла.
Один удар крыльев — и замерла. Висела в воздухе, как висит огонь в печи, когда дверь закрыта и нет тяги: не мёртвая тишина — полная. Полная ожиданием.
Силантий стоял и ждал. Он не знал, что она услышит в его словах. Он не знал, слышит ли она слова вообще. Он знал только одно — то, что было в нём глубже всех слов: между. Он — между. Он поставил себя между багряным и городом, и это было всё, что он мог, и этого было — всё.
Птица закричала.
Не звуком — жаром. Первый поток сорвался с крыльев и ударил в город — в крыши, в трубы, в стыки, во всё то мёртвое, что выкачивало и выкачивало, — и крыши занялись не огнём, а жаром, и жар шёл по трубам, как гнев идёт по жилам.
И Силантий сделал то, зачем вышел.
Он шагнул из-под козырька. Шагнул — навстречу. Поднял щит выше и крикнул — второй раз, тем же голосом, теми же словами, потому что слово, сказанное один раз, — просьба, а сказанное дважды — обещание:
— Город не трогай!
И пламя перетекло.
С крыш — на щит. Как вода перетекает с уступа на уступ, как гнев перетекает с того, кто виноват, на того, кто встал, — багряный жар пошёл на щит, на мёртвое дерево, на мёртвое железо, на то, что не берёт и не отдаёт.
И Силантий остался стоять.
---
Первая минута.
Жар дошёл до рук не сразу. Сначала — щит. Дерево потемнело, кромка налилась красным, как уголь, на который дунули. Потом — ремень: кожа на предплечье начала жечь, и жечь по-настоящему, не «покраснело и щиплет», а так, как жжёт то, что забралось под кожу и поселилось.
Кольчуга на плече плавилась — тихо, без лязга, как плавится всё мёртвое: без крика.
Силантий стоял.
Мысли у него не были про боль. Мысли были — не словами. В голове не было «держись», не было «терпи», не было «я герой». В голове было одно слово, и слово это было не словом, а положением тела: держать. Не отпускать. Не уйти. Между.
Он дышал. Ровно. Широко. Медленное, богатырское дыхание — на счёт раз, на счёт два, на счёт три. И пламя било в щит в ритме этого дыхания, потому что гнев живого ищет ритм, а ритм был.
---
Вторая минута.
Кожа на руках лопалась.
Сначала — там, где ремень. Потом — там, где край щита. Тонкие струйки — не кровь, сначала кровь, а потом и кровь, — шипели на горячем железе, как капли на сковороде. Запах пошёл — горелого, своего, живого, того, от которого воротит не потому, что противно, а потому, что это пахнет самим собой.
Силантий не смотрел на руки. Он смотрел поверх щита — на птицу. И птица смотрела на него.
По кромке щита пошёл красный металл — тонкая полоса, потом вторая. Дерево чернело. Вмятины на кромке, вмятины, которые были счётом чужих боёв, теперь заполнялись жаром — и щит принимал и этот бой.
Он не бил. Он не шёл вперёд. Он не отступал.
Он дышал.
И в ритме дыхания — он сам не знал этого, не мог знать, никто не мог знать, — была бабкина песня. Не слова. Слова давно ушли, слова не держатся в теле. Остался ритм — тот, который она пела ему, когда он был ещё мал и не знал, что такое «держать», — и ритм этот шёл через его дыхание в щит, из щита в жар, и жар, багряный, мёртвый жар, впервые за девять дней слышал ритм, который не выкачивал, не брал, не требовал.
Жар не стал тише.
Но он стал — против ритма. Против самого себя.
---
Третья минута.
Силантий пошёл сквозь жар — не телом: слухом. Тем, третьим, которое жило в нём и в Иване, и во всех, кто умеет слушать.
И он услышал.
Гнев птицы не был на него. Гнев был — старше его. Гнев был на трубы, на люки, на стыки, на всё, что выкачало гнездо, птенцов, тёплый воздух, всё, что было её, — и гнев этот был такой, что Силантий, горя, понял то, чего не понимал никогда: ей больно. Больно так, как болит не тело. Больно так, как болит дом, которого нет.
И тогда он увидел — поверх щита, сквозь багряную пелену, — глаза.
Глаза наполнялись.
Не водой. Не тем, чем наполняются человеческие глаза. Слёзы этой птицы были — жаром, концентрированным, сжатым до точки, и одна капля такой слезы — один дом в пепел. Одна. Слеза сорвётся — и там, куда она упадёт, не останется ничего, и этого ничего не будет много.
Силантий увидел — и сделал то, чего не делал никто в этом городе, никто и никогда: он поднял голову. Прямее. На руки, которые горели, на щит, который чернел, на всё, что было болью, — и встал прямее.
Потому что слезе нужен гнев, чтобы сорваться.
А он не дал ей гнева. Он дал ей — между. Он стоял и держал, и в его стоянии не было ни страха, ни угрозы, ни мольбы. И слеза, сжатая в глазу до точки, — не сорвалась. Дрогнула — и не сорвалась.
Птица не плакала.
Город был спасён не боем. Город был спасён молчанием.
---
Птица висела над площадью — багряная, горящая, с невыронувшей слезой — и смотрела вниз.
Она видела не человека.
Она видела то, что не бьёт. То, что не берёт. То, что не командует, не требует, не выкачивает, не форсирует. Она видела того, кто стоял между — и всё, что делал, сводилось к одному: держать. Не брать у неё. Не брать у города. Держать.
Она видела это — и узнавала.
Не разумом — тем, что узнаёт живое в живом, тем самым, которым узнала она когда-то бабкину песню, когда песня шла над городом и что-то в ней отозвалось. Узнавание — не жалость. Жалость — это когда сверху вниз: сильный — слабому. Узнавание — это когда вбок: живое — живому.
И птица отвела пламя.
Не повела крыльями влево-вправо — повела жар: поток, который шёл на щит, на руки, на человека, — поднялся, изменился, пошёл выше, в небо, на пустую сторону, где не было крыш, где не было никого. Пламя ушло от щита, как вода уходит от камня, который её не гнал и не звал.
И на пустой стороне, высоко, багряное вспыхнуло — и на самом краю, там, где поток только что задевал щит и человека, багряное на миг стало золотым.
Прошло через того, кто держит, — и вспомнило, что оно живое.
И второе тоже было. Зелёное — из-под мостовых — дёрнулось. Оно почуяло место боя: жар, боль, ломающееся живое — всё это было для зелёного запахом еды. Трубы задрожали. Люки дрогнули. Из стыков мостовой потянулось вверх — тихо, терпеливо, как тянутся корни к воде.
И там, где стоял Силантий, зелёное остановилось.
Не потому что боялось. Потому что там уже стояло мёртвое — щит, — и за щитом стояло живое, которое не брало. Зелёный голод не знал, что делать с тем, кто ничего не даёт. Он тянулся — и обтекал, как вода обтекает камень, — и уходил в другие стыки, в другие улицы.
Силантий стоял между двумя огнями.
И держал оба.
---
Колени пришли на четвёртой минуте.
Не как поражение — как продолжение. Он падал на одно колено медленно, как опускают тяжёлое на землю: не бросают, а кладут. Щит встал на мостовую перед ним — вертикально, на нижней кромке, — и держал сам. Мёртвое держало само, потому что живое держало его.
Силантий стоял на колене — и всё ещё был между.
Пламя ушло. Зелёное обтекало его. Птица висела над ним — не улетая, не наступая.
Он отпустил щит.
Рука — та, что держала ремень, — не разжалась сразу: ремень въелся в обугленную ладонь, и пришлось отпускать не пальцами — поворотом, как отпускают то, что срослось. Щит стоял сам. Впервые за девять дней на площади стояло что-то, что держало само.
Силантий попытался привстать.
И не смог.
Он падал — не как падают подстреленные, не как падают сражённые. Он падал, как падает тот, кто кончил держать и теперь тело, которое держало, отпускает всё сразу: руки, спину, глаза, вес. Площадь пошла навстречу — мокрая от жара, тёмная, — и он не успел заметить, чем ударился, потому что сознание ушло раньше удара.
---
Руки его лежали на мостовой ладонями вверх.
Обуглены. Не «покрыты ожогами» — обуглены: от пальцев до локтя чёрное, местами — до кости, и кость белеет сквозь уголь. Кольчуга на правом плече сплавилась с кожей — мёртвое и живое срослись так, как не срастаются живые.
Он дышал.
Рвано. Редко. С хрипом на каждом вдохе — не ровное уже дыхание, не богатырское, сломанное дыхание, как сломан прут: ещё держит, но не держит форму. Но дышал.
Птица опустилась.
Медленно, складывая крылья, — на площадь, рядом, не на него. Багряная. Огромная. И над упавшим — накрыла его крылом.
Не укрыла — накрыла. Тенью, как накрывают спящего одеялом: не для защиты от холода — для тепла. Тень её легла на обугленные руки, на чёрные пальцы, на щит, который стоял рядом, — и в тени этой не было мёртвого жара. Тень была тёплой.
Живое не жжёт живое.
Он горел от гнева — от мёртвого жара, от того, что выкачано и обращено против всего. От её тепла он не горел. Обугленное под её крылом перестало чернеть дальше — не зажило, не срослось, она не умела лечить и не пыталась, — но перестало убивать. Она грела. И это не было жалостью.
Это было — дом.
Гнездо, которого нет, свитое из огня, который не жжёт, — над тем, кто встал между.
---
Иван прибежал с Огородной.
Он не помнил, как бежал. Помнил только, что между домами было — багряное с одной стороны и зелёное с другой, и он бежал по середине, по той единственной полосе, которая была его полосой с самого начала: между. Он бежал и дышал — ровно, глубоко, потому что тело научилось: когда всё рушится, дыши ровно, ровное дыхание — это то, что можно дать, когда больше нечего давать.
Он выскочил на площадь — и остановился.
Она была видна отовсюду: багряная птица, накрывшая крылом человека. И щит — воткнутый в мостовую, стоящий сам, — и меч, который так и остался в ножнах. Вся площадь, весь вечер, всё это — и ни одного удара.
Иван не сразу понял, что видит. А поняв, — не смог найти слова. Не потому что не было слов. Потому что слова были — «герой», «подвиг», «пожертвовал» — и все они были не теми. Силантий не геройствовал. Силантий не жертвовал. Силантий — стоял. И в этом стоянии не было ничего, что можно назвать красивым словом. Было только то, что было: между. Держал.
Иван опустился на колени рядом — осторожно, чтобы не потревожить крыло, не спугнуть то, что грело, — и приложил ладонь к груди Силантия. Сердце билось. Медленно, тяжело, с перебоями, как бьётся то, что выжило на пределе и не знает, куда идти дальше, — но билось.
— Дышит, — сказал Иван. Громко — не Силантию, площади, тем, кто выглядывал из подворотен. — Дышит.
Слово пошло по площади — из подворотни в подворотню, от кадушки к кадушке, шёпотом, который сильнее всякого крика: дышит, дышит, дышит.
И Марина.
Она стояла у рычажков — на той стороне, где зелёное вело в глубь, к тому, что гудело под городом. Рука её лежала на третьем рычажке. Третьем — том, который она нашла, том, который был то ли ключом, то ли дверью, то ли последней надеждой, и она не знала, что это, — и не дёргала.
Она смотрела на площадь. На крыло над человеком. И рука её не двигалась.
Потому что если она дёрнет рычажок сейчас — всё, что гудит под землёй, рванётся сюда, к бою, к жару, к живому, — а над площадью стояла птица, накрывшая человека, и Марина — часовщик, и часовщики не дёргают рычажки, когда рядом дышит то, что нельзя дёргать.
Она убрала руку. Сжала кулак — чтобы не вернулся сам. И осталась стоять — между рычажком и площадью.
---
Капитоныч стоял у своей конторы — той, что напротив, за углом, где всегда пахло бумагой и нечистой совестью, — и чемодан выпал у него из рук.
Он не поднял. Он не мог поднять. Он смотрел на площадь и смотрел, и в глазах его было то, чего там не было никогда: пустота — не скука, не расчёт, а пустота, которая наступает, когда рушится то, на чём держалось всё, чем человек объяснял себе, почему он такой. Капитоныч всю жизнь знал, что сильный берёт, а слабый отдаёт, и вся его жизнь была построена на этом знании. А перед ним лежал человек, который не взял ничего, не отдал никого, — и держал. И это знание рассыпалось, как рассыпается всё, что построено на цифрах, когда приходит то, что цифрами не меряется.
Антип — тот стоял у лавки, в дверях, и не знал, что продать.
Не потому что не было покупателей. Потому что он смотрел на обугленные руки — на руки, до костей, — и в голове его вертелось, крутилось, не отпускало одно: а что я продам за такие руки? Что куплю? Сколько? Он не знал ответа. Он не знал ответа впервые за всю жизнь, потому что вся его жизнь была ответом на вопрос «сколько», а сейчас был вопрос «зачем» — и на «зачем» у него не было прейскуранта.
Латунные слуги стояли. Головы на восток — на птицу. Стояли и не шевелились, и в этом стоянии было что-то новое, чего Марина потом не смогла записать: мёртвое смотрело на живое и, кажется, впервые не рисовало ничего.
---
Запись Марины.
Книжка вернулась к ней — с Огородной, из амбара, она схватила её, выбегая, и теперь стояла, прижав её к груди, и писала — стоя, на колене, на крышке рычажного ящика, мелко, неровно, не как чертёж — как дышится:
«Он не воевал. Он — держал. Пламя отвела не жалость — узнавание. Живое узнало живое. Руки — до костей. Щит — цел. Меч — не вынут. Ни одного удара — и ни одного удара. Живое — горит. Мёртвое — держит. Он — между.
Впервые — я не знаю, что записать.
Пишу: он дышит».
---
А потом наступила тишина.
Не мёртвая — та, которая после взрыва. Не полная — та, которая перед бедой. Тишина — живая: та, которая приходит, когда всё сказано, всё сделано, всё выплакано — и остаётся только то, что дышит.
Площадь слушала.
И в тишине, над площадью, над городом, который видел и больше не мог сказать, что не видел, — было слышно одно: три дыхания. Одно — сверху: медленное, широкое, крылатое, дыхание того, что вернулось из-за края неба и не знает, куда идти теперь, когда гнев выпущен и осталось только тепло. Одно — снизу: глубокое, терпеливое, дыхание того, что под землёй и что никуда не торопится, потому что знает, что всё будет его.
Одно — на мостовой. Рваное. Тяжёлое. С хрипом на каждом вдохе. Дыхание богатыря, который выстоял три минуты в пламени и теперь не может встать, — но дышит.
Между двумя — третье.
Дышало.
Глава 56. Иван идёт к ней.
## Сцена 1. Площадь. Крыло поднимается
Крыло не поднималось сразу.
Оно поднималось — как поднимается рука, которой несли: сначала вес, потом память о весе, потом — отсутствие веса. Птица, накрывшая Силантия, стояла на площади — большая, багряная, с глазами, в которых гнев осел до углей, — и крыло её, лежавшее над обугленным человеком, отнялось от него медленно, по суставу, как отнимают одеяло от того, кто уснул, и не хотят, чтобы уснувший заметил.
И поднялось.
Не к небу — к высоте крыш. Птица не улетала. Она взошла — на высоту, с которой видно всю площадь сразу, и висела. Крылья — сложены. Жар — осел. Багряное, которое всю ночь ходило по городу и жгло всё мёртвое, что выкачивало и выкачивало, — стало ниже, тише, и в этой тишине было не спокойствие. Было — выжидание. Так стоит у постели тот, кто не знает, чем ещё помочь, и потому не уходит.
Щит стоял в мостовой сам. Вертикально, на нижней кромке, черневший по кромке, залитый застывшим свинцом кольчуги. Он держал — и не нуждался ни в ком. Впервые за девять дней на площади стояло что-то, что держало само, — и мимо этого не проходил никто.
А Силантий — дышал.
Рвано. Редко. С хрипом на каждом вдохе, с перебоями в сердце, которое билось медленно, тяжело, как бьётся то, что выжило на пределе и не знает, куда идти дальше. Руки его лежали на мостовой ладонями вверх — обугленные, до кости местами, — и Иван колени держал на мостовой рядом, и ладонь — на груди Силантия, — и не отнимал.
И город делал то, чего не делал двадцать лет.
По своей воле.
Из подворотен выходили — сначала один, потом два, потом безымянно, как выходит вода под дверь: везде, где есть хоть что-то, что просится. Кто-то принёс воды — ковш, крынку, кадку. Кто-то — рогожу. Кто-то — просто встал рядом и держал голову, не спрашивая, чью. Никто не командовал. Гудки молчали. Указ не выходил. А люди делали простое человеческое — то, которое двадцать лет называлось «не по плану» и потому не делалось, — и делали молча, и руки у них были руки, и вода была вода.
Антип стоял среди них — и организовывал.
Без цены. Без крика. Без того единственного, что он умел двадцать лет. Он говорил «тут ступень», «не жмите», «воду сюда, рогожу сюда, поаккуратнее с руками, у него руки» — и голос его был негромкий, и люди слушали так, как не слушали его ни разу за двадцать лет. И — посреди этого он поймал себя на том, что не называет цену. Ни одной. Ни воде, ни рогоже, ни своему голосу. Рука тянулась к привычному жесту — взвесить, посчитать, назвать, — и не тянулась. Пустое место на том месте, где двадцать лет была монета.
Он не знал, как это называется. Это называлось — начало.
Иван поднял голову.
Птица висела над крышами. Глаза её — сплошной огонь, без зрачка, без белка — смотрели вниз, на площадь, на щит, на обугленные руки. И в этом огне — гнев стоял, как стоит вода в затопленном погребе: не поднимаясь, не уходя. Никуда не уходя.
И Иван понял — тем третьим, которым понимал раньше головы, — то, к чему шёл от «Я не враг!», от крика на Огородной, от крика, который не дошёл:
Слова не доходят.
Крик не дошёл. Обещание не дошло. Правда, которую он нёс в землю, — слово «Кощей», — не дошло и до неё, потому что она не слушала слов. Она слышала ритм. Тот, который был её. Тот, который гудел в пере, когда перо было у него, — один ритм, птенца.
А у Ивана не было больше пера.
Было — то, что из пера выросло.
Он положил вторую ладонь на грудь Силантия — на то, что билось, — и сказал. Не площади. Не подворотням. Тому, кто лежал:
— Я отойду. Я вернусь. Я — не навсегда.
Силантий не ответил. Но глаз под смежными веками дрогнул — и в этом дрожании было всё согласие, на которое способен тот, кто кончил держать и теперь тело отпускает всё.
Иван встал. И пошёл — по площади, по середине, по той полосе между багряным сверху и зелёным снизу, — на Огородную.
## Сцена 2. Огородная. Мёртвая птица
Амбар дотлел до черноты.
Того пламени, которое сжигает и кричит, не было и здесь — жар, который прошёл по Огородной, оставил другое: осевшее, почерневшее, дышащее остаточным теплом, как дышит зола, которую растрясут не сегодня. Брёвна стояли — но стояли, как стоят обгоревшие: пока не тронешь. Каркас висел на подставке — на той самой, которая держала его полгода, — и осел на ней так, как оседает то, что больше не держит себя: крылья опущены, дуги гнутся вниз, шея наклонена.
Слюда потускнела. Там, где всю зиму и весну текло золото и живое мерцание, — серело, дымилось, отставало краями. Кожаные прокладки — те, что вырезаны из старого ремня, те, что держали и гасили и в гашении имели тембр, которого не было ни в одной таблице, — были сухие. Сухие, как бывает сухое у мёртвого: не растрескавшиеся — кончившиеся. Латунь остыла. Кулачки встали — на той позиции, которая не была вырезана и не была выточена, потому что она была — тишина.
Иван стоял в дверном проёме — там, где была дверь, которую держал открытой Силантий, — и ждал.
Ничего не гудело.
Вот что было страшнее всего. Не чёрные брёвна. Не осевший каркас. Не серая слюда. А то, что он приложил — телом, дыханием, тем третьим, которым слушал перо все эти ночи, — и не было ответа. Не тишина — тишина была бы чем-то. Пустота — та, которая не отвечает, когда зовёшь.
Он вошёл.
Стружки на полу лежали под золотистым снегом — хрустальная пыль, та, которой осыпалось гнездо, когда оно раскрылось само. Снег лежал на стружках, на подставке, на кромке серой слюды — и Иван не сметал его. Не потому что жалел. Потому что понял, стоя в дверях, что это — могила гнезда. Гнездо, которое держало перо двадцать лет и решило раскрыться — в ту ночь, на волос, — рассыпалось здесь, и его пыль легла здесь, и её не убирают с могил.
Он подошёл к каркасу. Положил под него — не на слюду, под грудную дугу, туда, где стоял резервуар, — ладони. И поднял.
И каркас был лёгкий.
Не потому что латунь лёгкая — латунь не бывает лёгкой, Иван знал это лучше всех в городе: он таскал её полгода, обжигая ладони. А потому что ушло то, что весило. То, что было в нём живого — гудение, ритм, темп, то, что кулачки играли и что слюда мерцало, — ушло. Мёртвое легче живого — это знание вошло в Ивана так, как входит в тело ударов, которые не ждёшь: не больно — страшно.
Он вынес каркас из амбара — через дверной проём, через порог, за которым темнело небо, багряное от края до края.
И — каркас не гудел.
Гудела — не птица. Гудело — то, что в неё было вложено и что дотлевало ещё: перо. Не то перо — другое. Воспоминание о пере. В латунной груди, среди остывших кулачков, среди сухих прокладок, — было то, что Ivan вложил полгода: её перо. Настоящее. Тёплое. То, что горело в нём и кричало о ней, — потому что без пера, вшитого в сделанное, сделанное не летало и не пело, и не было бы никакого «разговора», никакого дуэта, никакой колыбельной.
Иван стоял во дворе с каркасом в руках — и чувствовал, как в мёртвой латуни, глубоко, одно, последнее место, — ещё гудит.
Оно гудело — «я здесь».






