Второе лето Веры

- -
- 100%
- +
Первая страница зелёной тетради выглядела так:
Buongiorno — бонджорно — добрый день. (До какого часа? Уточнить.)Grazie — грацие. Не «грация». Я не балерина.Scusi — скузи — извините. Говорить часто. Скорее всего, пригодится.Non parlo italiano — нон парло итальяно — я не говорю по-итальянски. ВЫУЧИТЬ ПЕРВЫМ.Limone — лимоне — лимон. Значит, «Вилла Лимоне» — это «Лимонная вилла», а не вилла некой синьоры Лимоне. (Проверить.)
Билет она купила сама, в ночь с двенадцатого на тринадцатое февраля.
Она не собиралась. Она просто сидела на кухне в половине первого ночи, не могла уснуть и открыла на ноутбуке сайт авиакомпании — посмотреть, сколько стоит, как летают, через какой город. Прямых рейсов, конечно, не было уже несколько лет, но был Стамбул: вылет из Пулкова утром, пересадка, вечером — Генуя. Вера выбрала дату, чтобы посмотреть цену. Второе марта. Потом ввела фамилию, чтобы посмотреть, что будет дальше. Потом, чтобы посмотреть, что будет дальше, ввела номер паспорта.
Билеты за неё всю жизнь покупали другие. Сначала Сергей — он знал, где дешевле, какие места лучше, как не опоздать на пересадку. После Сергея — Дима, у окна. Вера ни разу в жизни не нажимала сама на эту кнопку, и сейчас, глядя на неё — зелёную, с надписью «Оплатить», — ощутила что-то вроде лёгкого головокружения, какое бывает на краю платформы, когда подходит поезд.
Она достала из кошелька карту. Ввела цифры, сверяя каждую дважды. Курсор мигал на кнопке.
Герань на подоконнике темнела тремя неподвижными силуэтами. Квитанция на откосе белела в темноте: «Зимой не трогать!»
Вера нажала.
Телефон пискнул и прислал код. Она ввела код. Экран подумал, покрутил колёсико и выдал ей зелёную галочку и номер бронирования, шесть латинских букв, которые ничего не значили и значили всё.
Вера сидела перед этой галочкой и не двигалась. Потом вдруг рассмеялась — громко, в голос, одна на кухне, в час ночи, так что сама вздрогнула от этого звука. Смех был какой-то неприличный, девчоночий, и она зажала рот ладонью, как будто её могли услышать соседи, или Сергей, или мама, которая уже одиннадцать лет лежала на Северном и всё равно продолжала за ней присматривать.
Дима узнал на следующий день. Вера сказала ему по телефону утром, в девять пятнадцать, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, — и голос звучал спокойно, только она почему-то стояла, а не сидела.
Дима долго молчал.
— Ты могла бы со мной посоветоваться, — сказал он наконец. Не сердито. Обиженно, как в детстве, когда его не взяли на рыбалку.
— Могла бы, — согласилась Вера. — Но ты бы посоветовал не ехать.
— Конечно, посоветовал бы! Мам, одна, через Стамбул, в феврале…
— В марте.
— Какая разница!
— Большая, — сказала Вера. — Нина писала «весной».
*
Улетала она второго марта, во вторник, затемно.
Накануне пришла Тамара — забрать ключи и получить инструкции по герани. Вера написала ей инструкции на отдельном листке, аккуратно, по пунктам, и Тамара прочитала их с тем выражением лица, с каким читала рефераты о роли Распутина в Бородинском сражении.
— «Поливать раз в неделю, отстоянной водой, не заливать», — прочитала она вслух. — Верка, я две революции пережила, а ты мне про отстоянную воду.
— Это не моя герань, — сказала Вера. — Это Сергея.
Тамара посмотрела на неё поверх листка, потом сложила его вчетверо и сунула в карман.
— Буду поливать, — сказала она. — Иди уже собирайся, итальянка.
Чемодан Вера собрала с вечера и дважды перепаковала. Три кардигана — серый, бежевый и ещё один серый, потемнее. Две юбки. Тёплые колготки. Разговорник, зелёная тетрадь, словарь с отклеившимся корешком, который весил больше, чем все кардиганы вместе. Папка с документами. Фотография дома — в конверте, между страницами словаря, чтобы не помялась. Лекарства от давления в отдельном пакетике, с запасом, как велел Дима.
Уже застегнув молнию, она постояла над чемоданом, потом снова расстегнула её, пошла к комоду и достала из нижнего ящика синюю жестяную коробку. Высыпала пуговицы в блюдце. Подумала. Положила обратно одну — детскую, с божьей коровкой. Закрыла крышку и сунула коробку в чемодан, между кардиганами, в самую середину, где было мягче всего.
В Пулкове было темно и пусто, и пахло кофе из автомата и мокрыми куртками. В Стамбуле было светло и тесно, и аэропорт оказался таким огромным, что Вера полчаса шла от одного выхода к другому по бесконечным движущимся дорожкам, мимо витрин с часами, рахат-лукумом и духами, мимо людей, говорящих на всех языках сразу, и крепко держала посадочный талон в руке, как держат ребёнка за руку в толпе. Она ни разу не заблудилась. Она сама нашла свой выход, сама спросила по-английски, та ли это очередь, — и девушка в хиджабе за стойкой ответила ей «yes, madam» так вежливо, что Вера чуть не поблагодарила её по-итальянски.
Во втором самолёте ей досталось место у окна. Сама выбрала.
Большую часть полёта под крылом лежали облака, плотные и белые, как снег за городом. Вера смотрела на них, потом задремала, потом проснулась от того, что изменился звук двигателей и самолёт начал снижаться. Облака разошлись.
Внизу были горы. Не такие, как на картинках про Альпы, — не снежные и не остроконечные, а тёмные, мохнатые, покрытые лесом, складка за складкой, и эти складки не заканчивались равниной, как положено нормальным горам, а обрывались прямо в воду. Вода была цвета, которому Вера не знала названия. Не синего и не зелёного, а чего-то среднего, густого, с серебром там, где на неё падало низкое вечернее солнце. По склонам, как рассыпанные кубики, лепились дома — розовые, жёлтые, терракотовые, — а между ними вились дороги, узкие, как нитки.
Самолёт шёл всё ниже, над самой водой, так низко, что Вере стало страшно. Она видела гребешки волн, лодку, чайку. Она вцепилась в подлокотник и подумала, что, кажется, они сейчас сядут прямо в море, и что Люда была права, и что…
Колёса ударились о бетон. Взлётная полоса, как оказалось, лежала на самой кромке берега, вытянутая вдоль воды, и море было справа, и слева, и впереди.
Когда открыли дверь и Вера вышла на трап, её встретил ветер. Не петербургский — не сбоку, не в воротник, не колючий. Мягкий, влажный, почти тёплый, он пах солью, водорослями, нагретым за день камнем и ещё чем-то зелёным, смолистым, что спускалось с гор. Пахло морем. Настоящим, не заливом.
Вера остановилась на верхней ступеньке, и кто-то сзади нетерпеливо кашлянул. Она не обернулась. Она стояла, держась за холодный поручень, и дышала, и ей было пятьдесят восемь лет, и она не помнила, когда в последний раз так дышала — во всю грудь, так, что заболели рёбра.
Глава 3. Дом
В зале прилёта генуэзского аэропорта было светло и почти пусто, и первое, что увидела Вера, выйдя из стеклянных дверей, был кусок картона с надписью фломастером: SOKOLOVA VERA. Буквы шли с наклоном вниз, словно каждая следующая устала сильнее предыдущей, а над «О» в фамилии кто-то старательно поставил ударение, причём не там.
Картон держал невысокий плотный человек лет семидесяти, с седыми усами щёточкой и в кожаной куртке, которая была ему велика в плечах. Увидев, что Вера остановилась перед ним, он просиял так, будто встречал родную сестру после долгой разлуки, выхватил у неё чемодан и заговорил.
Говорил он по-итальянски, быстро, с жестами, и из всего потока Вера уловила только «синьора», «Тоцци», «Энцо» — это, по-видимому, было его имя, потому что при этом слове он ткнул себя пальцем в грудь, — и ещё что-то похожее на «бенвенута». Она собралась с духом и произнесла фразу, которую две недели повторяла перед зеркалом:
— Нон парло итальяно.
Энцо пришёл в восторг. Он закивал, заулыбался, сказал «брава, брава!» — и заговорил ещё быстрее, видимо, решив, что человек, так хорошо выговаривающий «нон парло итальяно», наверняка понимает всё остальное.
Машина у него была маленькая, серебристая, с вмятиной на заднем крыле и чётками на зеркале. Чемодан Энцо уложил в багажник с таким усилием, будто грузил в трюм якорь, покачал головой и сказал что-то, в чём Вера безошибочно узнала интонацию «что вы туда положили, кирпичи?». Она подумала о словаре тысяча девятьсот восемьдесят шестого года и не стала оправдываться.
Они ехали вдоль моря, но моря не было видно. Была темнота слева — плотная, живая, дышащая, — и огни справа, взбегавшие по склонам. Дорога то ныряла в тоннели, освещённые оранжевым, гулкие, как трубы органа, то вылетала из них на короткие мосты, под которыми на секунду открывалось что-то чёрное и блестящее, с дрожащей дорожкой от фонаря. Потом снова тоннель. Энцо вёл одной рукой, другой показывал в темноту и объяснял. Названия городков вспыхивали на синих табличках и гасли. Вера кивала. Иногда он оборачивался к ней, чтобы убедиться, что она кивает, и тогда машина плавно уходила к осевой, и Вера кивала энергичнее, лишь бы он снова смотрел на дорогу.
Через час дорога свернула с трассы и начала спускаться серпантином. На одном повороте фары выхватили из темноты куст, весь осыпанный мелкими жёлтыми цветами, пушистыми, как цыплята.
— Мимоза, — сказал Энцо, ткнув в куст пальцем, и это слово Вера поняла.
Мимоза. В Петербурге её продавали к Восьмому марта у метро, в целлофане, подмороженную, и она пахла скорее холодом, чем собой. Здесь она росла у дороги, как у них растёт иван-чай, и никто её не рвал. Вера вспомнила Нинину открытку: «У нас тепло, цветёт мимоза».
*
Порто-Сальвия спала. Или делала вид. Машина въехала на маленькую площадь, мощённую камнем, и остановилась, и мотор затих, и сразу стало слышно море — где-то внизу, совсем близко, оно дышало медленно и тяжело, как большое животное во сне.
Площадь была почти квадратная. С одной стороны её замыкала церковь — светлый фасад в полосах, серых и белых, как тельняшка, с круглым окном над дверью и колокольней, на которой горели маленькие часы. Напротив стояли дома, высокие и узкие, прижатые друг к другу плечами, в четыре-пять этажей, со ставнями. Цвет в темноте не разобрать, только угадывалось, что они разные. Под одним из домов было кафе: столики сложены и пристёгнуты цепью к фонарному столбу, на опущенной железной шторе нарисовано от руки, с завитушками: Da Lucia. Рядом, в соседнем доме, на втором этаже, горело одно окно.
— Тоцци, — сказал Энцо и показал на окно.
Нотариус ждал её. Вера поняла это ещё на лестнице — узкой, каменной, с продавленными посередине ступенями, — потому что дверь наверху была открыта, и в щель падал жёлтый свет, и пахло оттуда сигарой и чем-то сухим, травяным, похожим на мешочек, который мама клала в шкаф от моли.
Синьору Эмилио Тоцци было лет восемьдесят. Он поднялся ей навстречу из-за огромного стола тёмного дерева — поднялся медленно, в несколько приёмов, опираясь на трость с серебряным набалдашником, — и когда наконец выпрямился, оказался почти одного с ней роста, сухой, узкий, в тёмном костюме с жилетом и с галстуком-бабочкой цвета бургундского вина. Лицо у него было длинное, морщинистое, с белыми бровями, которые жили отдельной жизнью: одна поднималась, когда он говорил, другая оставалась на месте.
— Синьора Соколова, — сказал он по-английски и чуть наклонил голову. — Наконец-то. Добро пожаловать в Порто-Сальвию. Прошу простить, что не встретил вас лично. Мои колени, увы, давно отказались путешествовать дальше этой площади.
Английский у него был такой, какого Вера не слышала никогда вживую, только в старых фильмах: медленный, отчётливый, с аккуратными паузами между словами, как будто каждое слово он вынимал из футляра, протирал и только потом показывал собеседнику. Она поняла почти всё. Это было так неожиданно и приятно, что она чуть не расплакалась прямо в дверях.
— Спасибо, — сказала она. — Спасибо, что дождались. Уже поздно.
— В моём возрасте, синьора, поздно бывает только в одном смысле, и до него, надеюсь, ещё есть время.
Он усадил её в кресло с высокой спинкой, налил из графина воды в тяжёлый стакан, и они немного поговорили — о дороге, о Стамбуле, о погоде в Петербурге, про которую синьор Тоцци слушал с вежливым ужасом, как слушают рассказы о полярных экспедициях. Бумаги, сказал он, подождут до завтра. Или до послезавтра. Синьора устала, а бумаги никогда не устают, это их главное преимущество перед людьми.
Потом он открыл ящик стола и достал связку ключей.
Ключей было пять. Один большой, железный, тёмный, длиной почти в Верину ладонь, с узорной головкой, — таким, подумала она, открывают не двери, а сундуки с сокровищами. Остальные поменьше, обычные, латунные. Все они висели на кольце вместе с брелоком: маленьким деревянным лимоном, гладким, отполированным до блеска пальцами.
Синьор Тоцци не протянул ей связку, а положил на стол перед ней и накрыл сверху ладонью.
— Синьора Ферри попросила меня вручить их вам лично, — сказал он. — Из рук в руки. Она была… — он помолчал, подбирая слово, и бровь его поднялась, — она была женщина, которая придавала значение жестам. Я обещал.
Он убрал ладонь.
Вера взяла ключи. Деревянный лимон был тёплый — наверное, от его руки.
— Ещё одно. — Синьор Тоцци протянул ей электрический фонарик, большой, резиновый, какие бывают у сторожей. — Электричество на «Вилле Лимоне», как бы сказать… обладает темпераментом. В кухне и в кабинете оно, как правило, есть. В остальных комнатах — по настроению. Завтра я пришлю человека.
— Спасибо. — Вера помолчала, вертя в пальцах деревянный лимон, и спросила то, о чём думала с самого января: — Синьор Тоцци, вы написали, что Нина… что синьора Ферри часто обо мне говорила. Я не понимаю. Мы виделись один раз. Мне было одиннадцать.
Синьор Тоцци посмотрел на неё долгим взглядом из-под белых бровей. Потом улыбнулся — медленно, одними уголками рта, как делал всё.
— Завтра, синьора, — сказал он. — Или в другой день. Не всё сразу. Порто-Сальвия — место, где никто не рассказывает всё сразу. Вы привыкнете.
*
До дома оказалось сто двенадцать ступенек. Вера не считала — считал Энцо, вслух, по-итальянски, с растущим трагизмом, неся её чемодан перед собой на согнутых руках. Где-то на шестидесятой он перестал считать и начал, судя по интонации, молиться.
Лестница шла от площади вверх, между домами, узкая — двоим не разойтись, — то прямо, то поворачивая под острым углом, то превращаясь в короткую площадку с чьей-то дверью и горшком герани на пороге. Вера мельком посмотрела на эту герань и почувствовала что-то вроде укола: и здесь. Фонари висели на стенах через каждые двадцать ступенек, жёлтые, и между ними лежали куски темноты, в которых Вера шла, светя себе сторожевым фонарём синьора Тоцци под ноги. Пахло камнем, остывшим после дня, кошками, чьим-то ужином — чесноком и жареной рыбой — и чем-то ещё, что она не могла назвать. Горьковатым, зелёным.
Потом дома кончились. Лестница вывела на тропинку вдоль склона, огороженную с одной стороны каменной стенкой по пояс, и внизу, справа, в темноте, снова задышало море, теперь уже далеко внизу. Тропинка упёрлась в калитку.
Калитка была железная, кованая, покрытая рыжей ржавчиной, как лишайником. Над ней в каменной стене висела керамическая табличка, и фонарь выхватил из темноты синие буквы на белом: Villa Limone. Слева от надписи был нарисован лимон с двумя листиками. Одного листика не хватало — керамика откололась.
Энцо поставил чемодан, выпрямился, взялся за поясницу и сказал длинную фразу, в которой Вера разобрала слово «мадонна» по меньшей мере дважды. Потом, отдышавшись, открыл калитку — она завизжала на такой ноте, что где-то неподалёку залаяла собака, — отнёс чемодан по дорожке до двери, поставил на порог, отказался от денег с таким возмущением, будто Вера предложила ему взятку, пожал ей руку обеими руками, сказал «кораджо, синьора» и ушёл вниз, в темноту, насвистывая.
Вера осталась одна.
Сад был вокруг неё, но она его не видела. Она его слышала и чувствовала. Под ногами — мокрая трава, заросшая дорожка из плоских камней, между которыми что-то мягко пружинило. Со всех сторон — шорох листвы, хотя ветра почти не было, и тяжёлые влажные запахи: сырая земля, прелые листья, что-то пряное, смолистое, и поверх всего — тот самый горьковатый зелёный запах, который она учуяла на лестнице. Она протянула руку в темноту, и пальцы наткнулись на лист — гладкий, плотный, холодный, будто вырезанный из кожи. Она сорвала его, растёрла в пальцах и поднесла к лицу.
Пахло лимоном. Не лимоном из магазина. Цедрой, горечью, свежестью, чем-то почти цветочным — так, как пахнет лимон, если его разрезать сразу после того, как сорвёшь.
Большой ключ подошёл к двери со второй попытки. Замок провернулся туго, со скрежетом, как проворачивается что-то, что давно не трогали, и дверь открылась внутрь.
Из дома пахнуло холодом.
Не уличным — улица была почти тёплая, мартовская, влажная. Холодом домашним, каменным, застоявшимся, каким пахнут погреба и церкви. К нему примешивались пыль, бумага, воск, старое дерево и что-то сладковатое, похожее на засохшие цветы. Вера нашарила на стене выключатель — старинный, круглый, поворотный — и повернула. Ничего. Повернула обратно. Ничего. Подумав, повернула ещё раз, и под потолком, щёлкнув, будто нехотя, зажглась лампочка в стеклянном колпаке.
Она стояла в прихожей. Каменный пол из больших квадратных плит, красноватых, истёртых. Вешалка с медными крюками, на одном — соломенная шляпа с широкими полями и выцветшей лентой. Зеркало в деревянной раме, мутное по краям, словно затянутое инеем. Высокая ваза в углу, пустая. Коврик у двери, свернувшийся по краям. И тишина — такая плотная, что было слышно, как гудит лампочка.
Вера сняла туфли. Потом подумала о каменном полу и надела обратно.
Она обошла дом, освещая его фонарём, потому что лампочки зажигались не везде, — синьор Тоцци не преувеличил насчёт темперамента. Кухня была большая, с низким сводчатым потолком, с огромной плитой на газу, чугунной, и рядом со старой плитой — маленькая электрическая, поновее, с двумя конфорками. Длинный деревянный стол, изрезанный ножами. На полках — медные кастрюли, потемневшие, как старые монеты. В буфете — тарелки с синим узором, разные, от разных сервизов. И на подоконнике, в ряд, пять банок с чем-то жёлтым, густым, закатанных под крышку. На каждой — бумажная наклейка, и на каждой фиолетовыми чернилами, тем самым наклонным почерком: Limoni. 2025.
Вера взяла одну банку и долго держала её в ладонях. Прошлой зимой Нина ещё варила варенье. Стояла здесь, у этой плиты, резала лимоны на этом столе, писала наклейки этой рукой, которая уже дрожала. Прошлой зимой Вера проверяла сочинения.
Она поставила банку на место и пошла дальше.
Гостиная — с камином, в котором лежала аккуратная горка старой золы, с диваном под пыльным чехлом, с креслом у окна и торшером без абажура. Абажур лежал рядом на полу, словно его сняли, чтобы поменять, и не успели. Ставни были закрыты.
Кабинет. Здесь электричество было, и Вера поняла почему: здесь Нина жила по-настоящему. Книги от пола до потолка на всех четырёх стенах, даже над дверью. Русские корешки вперемешку с итальянскими: Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Пастернак в тёмно-синем переплёте, «Библиотека поэта», и рядом — тонкие итальянские книжечки с белыми обложками, на которых было написано Traduzione di Nina Ferri. Вера вытащила одну наугад. Цветаева. «Poesie». Перевод Нины Ферри. Стол у окна, и на столе пишущая машинка — старая, тяжёлая, чёрная, с круглыми клавишами, — а рядом ноутбук, закрытый, в пыли. Стопка бумаги. Стакан с карандашами. Очки в тонкой металлической оправе, сложенные дужками вниз, как будто их только что сняли и положили на минуту.
На спинке кресла висела шаль. Серо-лиловая, шерстяная, мягкая, с кистями. Вера не удержалась, взяла её в руки, поднесла к лицу — и замерла.
Ирис. Еле уловимо, в самой глубине шерсти, под пылью и запахом старого дома. Прохладный, пудровый, с той горькой ноткой на дне. Тот самый, который она искала в Гостином дворе и не нашла. Сорок семь лет, и вот он — в чужом кабинете, в шерстяной шали, в чужой стране.
Вера положила шаль обратно на кресло. Аккуратно, как она лежала. Она не могла её надеть. Не сегодня.
Наверх вела деревянная лестница, крутая и скрипучая, с перилами, отполированными до атласного блеска. На втором этаже были две спальни и ванная. В ванной из крана сначала долго ничего не шло, потом кран закашлял, забулькал, плюнул в раковину рыжей водой, отдышался и пустил тонкую ледяную струйку. Горячей воды не было. Колонка на стене — белая, пожелтевшая, с окошечком для огня — стояла мёртвая, и Вера не решилась её трогать.
В одной спальне мебель была закрыта чехлами. А в другой — Вера остановилась на пороге — кровать была застелена. Свежим бельём. Белым, накрахмаленным, пахнущим мылом и солнцем. Поверх одеяла лежал ещё один плед, шерстяной, в клетку, аккуратно сложенный. На тумбочке стоял стакан, а рядом — бутылка воды, запечатанная. И маленькая веточка в стакане: три листа, две белые звёздочки цветов и один крошечный зелёный лимон, размером с орех.
Кто-то знал, что она приезжает. Кто-то поднялся по ста двенадцати ступенькам и застелил ей постель.
Вера села на край кровати, прямо в пальто.
Телефон показывал одиннадцать процентов заряда и одно деление сети. В Петербурге было на два часа больше, почти полночь. Вера нашла в сумке зарядку, потом полчаса искала розетку, которая работала бы, и нашла её в кабинете, за креслом с шалью. Розетка была странная, круглая, с тремя дырочками в ряд, и вилка в неё не лезла. Переходник Дима вручил ей ещё в Москве, в январе, — «мам, там другие розетки, не забудь», — и она сама сунула его в чемодан и, конечно, забыла об этом, и переворошила весь чемодан, прежде чем нашла его в кармашке, завёрнутым в бумажку с надписью Диминым почерком: «ПЕРЕХОДНИК. ДЛЯ ИТАЛИИ».
Она подержала эту бумажку в руке и написала сыну: «Долетела. Всё хорошо. Нотариус очень милый. Дом красивый. Целую».
Из всего этого правдой были «долетела», «нотариус» и «целую». Про дом она ещё не знала.
Дима не ответил — наверное, спал. Зато ответила Тамара, которая никогда не ложилась раньше двух:
«Ну как? Мафия встретила?»
«Пока только нотариус. Восемьдесят лет, бабочка, трость с серебром».
«Это и есть мафия. Они маскируются. Дом стоит?»
Вера посмотрела на пятно на потолке спальни — тёмное, с рыжей каймой, по форме похожее на Африку.
«Стоит. Не весь».
«Держись, итальянка. Герань жива».
Вера отложила телефон на тумбочку, экраном вниз, рядом с веточкой лимона, и поняла, что ей не с кем больше разговаривать до утра.
*
Позже, лёжа в этой постели — в пальто, в двух кардиганах, в шерстяных носках и под двумя одеялами, — она пыталась понять, с чего всё началось. С какой именно мысли.
Может быть, с того, что было холодно. По-настоящему холодно, не по-петербургски, где на улице минус, а дома батареи, — а наоборот: на улице почти весна, а дома склеп. Холод шёл от каменного пола, от стен, от окна, в щели ставни посвистывало, и Вера никак не могла согреть ноги.
Может быть, с того, что было очень тихо. Такой тишины у неё не было никогда. На Васильевском всегда что-нибудь звучало: трамвай, соседи, лифт, вода в трубах, машины во дворе. Здесь было только море — далеко внизу, мерно, — и ещё иногда что-то шуршало в саду, и один раз где-то хлопнула ставня.
Может быть, с того, что она вспомнила очки на Нинином столе, сложенные дужками вниз.
Или с того, что вспомнила Сергея. Как он укрывал её, если она засыпала на диване перед телевизором. Всегда. Тридцать лет. Никогда её не будил, просто приносил плед и укрывал, подтыкая с ног. Некому было теперь подтыкать ей плед с ног. Ни здесь, ни дома.
Она заплакала. Сначала тихо, по-взрослому, как плачут в подушку, чтобы не услышали в соседней комнате, — хотя в соседней комнате были только мебель под чехлами и темнота. Потом, когда поняла, что никто не услышит, — громче. Она плакала о Нине, которая умерла в марте и которой она так и не написала. О Сергее и его окаменевшей гречке. О маме, двадцать шесть лет складывавшей нераспечатанные открытки в нижний ящик. О том, что ей пятьдесят восемь и она лежит в пальто в чужой постели в чужой стране, без горячей воды, и не знает ни слова на языке, на котором здесь даже собаки лают. О том, что Люда была права. И Тамара. И Дима. Что это глупость, старческая, смешная глупость, и что завтра она позвонит сыну и скажет, что он был прав, и он приедет, и всё организует, и она вернётся на Васильевский, к герани, к половице, к стулу, отодвинутому на двадцать сантиметров, и будет прилично доживать.
Слёзы кончились так же внезапно, как начались. Вера лежала, мокрая, опухшая, и шмыгала носом, и нос был ледяной.
Потом она зачем-то протянула руку, нащупала на тумбочке разговорник — она положила его туда вместе с очками, по привычке, как кладут книгу перед сном, — включила фонарь и, щурясь, нашла раздел «Экстренные ситуации». Первым словом там значилось:



