- -
- 100%
- +
Но сейчас, глядя на мёртвую женщину у очага, он вдруг понял: он не понимает ничего. Не знает, что это за война. Не знает, кто такие монголы на самом деле — не из рассказов, а вживую. Не знает, что будет с ним через день, через неделю. Не знает, вернётся ли он. И самое страшное — не знает, вернётся ли он тем же человеком.
— Хватит стоять, — сказал бег. — Хоронить не будем: нет времени. Нужно уйти отсюда. Если их дозор прошёл здесь, значит, основной отряд где‑то рядом.
— Уйти? — Болат повернулся к нему. — Мы просто уйдём? Их же…
— Если мы останемся и нас найдут, — бег посмотрел на него в первый раз прямо, — то нас тоже не будут хоронить. Уходим.
Они ушли. Но запах остался. Болат чувствовал его весь день — сладковатый, тяжёлый, въевшийся в ноздри, в волосы, в кожу. Кайыр ехал молча, опустив голову. Токтон — стиснув зубы так, что желваки ходили на скулах.
А через два часа, когда солнце стояло высоко и степь казалась пустой и безжизненной, Токтон вдруг остановил коня и сказал одно слово:
— Слышите?
Болат прислушался. Сначала — ничего. Только ветер. Потом — далёкий, едва различимый гул. Не гром. Не река. Гул, который шёл от земли, и в нём, если вслушаться, угадывался ритм: топот. Много копыт. Очень много.
Бег тоже услышал. Он повернулся к отряду, и лицо его было не испуганным — просто собранным, как у человека, который давно ждал этого момента и теперь пытался выиграть ещё несколько секунд.
— Перевал. Быстро. Тихо. Не оглядываться.
Отряд рванул — не рысью, а галопом, но приглушённым, стараясь не поднимать пыли. Болат скакал, вцепившись в гриву коня, и чувствовал, как гул нарастает, заполняет собой всё: уши, грудь, голову. Это был не звук. Это было присутствие. Как будто сама степь пришла в движение и катилась за ними волной.
На перевале бег остановил отряд и бросил всех в укрытие — за камни, в тень. Сам остался наверху, лёжа на животе, глядя вниз.
Болат подполз к нему, не думая — тело двигалось само. И увидел.
Степь внизу была живой. Не травой, не ветром — людьми. Они шли нестройно, но единым потоком, как река, которая не торопится, потому что знает, что никуда не денется. Конница, пешие, повозки с вооружением и сеном. Знамёна на длинных древках покачивались, как трава под ветром. И этот поток тянулся слева направо, до горизонта, и Болат не мог увидеть, где он заканчивается.
— Сколько их? — прошептал он.
Бег не ответил. Он считал, шевеля губами, потом перестал — понял, что бесполезно.
— Тумен, — наконец сказал он. — Может, больше. Это не дозор. Это армия.
Болат лежал на камне и смотрел, как армия Чингисхана проходит по степи. И тут, в этот момент, пришло осознание — не мысль, не вывод, а что‑то, что продавило его, как давит земля того, кто лежит под ней.
Он не понимал, куда пришёл.
Дома ему казалось, что он идёт защищать свой народ. Что он — воин. Что есть враг и есть он, а между ними — честный бой. Но то, что ползло по степи внизу, не было врагом в привычном смысле. Это была стихия. Как зима. Как засуха. Как наводнение, которое приходит и забирает всё — не потому что злое, а потому что оно больше тебя. Намного больше.
И его поселение, его юрты, его мать, его друзья — всё это существовало только потому, что стихия пока не дошла до них. Но она дойдёт. Она уже дошла — до того поселения с чёрными юртами и мёртвой женщиной у очага. Она дойдёт и до них.
— Мы не сможем их остановить, — сказал Болат, и голос его был ровным, потому что в нём не осталось ни страха, ни храбрости. Только ясность. — Нас полсотни. Их — тысячи.
— Я знаю, — ответил бег. — Но мы и не должны их остановить. Мы должны дойти до кыргызского войска и присоединиться. То, что ты видишь, — это ещё не всё. Кыргызы тоже собирают людей.
— Но если не хватит?
Бег посмотрел на него. В первый раз за все дни в его лице мелькнуло что‑то человеческое — не усталость, не власть, а просто усталость от того, что он тоже не знает.
— Тогда мы сделаем, что сможем. И будем помнить, что делали это не потому, что сильны. А потому что иначе — нельзя.
Они лежали на камнях и смотрели, как проходит армия. Кайыр — бледный, с глазами, в которых не осталось ни искры, ни веселья. Токтон — с окаменевшим лицом, будто он превратился в один из тех камней, за которыми прятался. И Болат — с ясным, холодным пониманием того, что он влез во что‑то, чего не понимает. Что все его представления о чести, о подвиге, о защите — это были слова. Красивые, нужные слова. Но здесь, на этом камне, глядя на тысячу копыт, поднимающих пыль в степи, слова были бесполезны.
Он запомнил это чувство. Не страх. Не боль. А именно это — осознание собственной малости перед чем‑то необъятным. Как будто он стоял под огромным куполом звёздного неба, и небо мельком скользнуло по нему взглядом, и он вдруг понял: оно даже не заметило его.
Когда армия прошла и гул стих, бег дал сигнал спускаться. Они ехали медленно, тихо, прижимаясь к теневой стороне холмов. Никто не разговаривал. Кайыр ехал, опустив голову, и Болат видел, как у него подрагивают плечи — не от холода, а от чего‑то другого. Может, он плакал. Может, просто дрожал. Болат не стал смотреть.
Токтон поравнялся с ним и сказал тихо, не поворачивая головы:
— Теперь ты понимаешь.
— Да, — ответил Болат. — Понимаю. Только не знаю что.
— Не все понимают, — Токтон чуть помолчал. — Некоторые так и остаются с тем, что было в голове, когда садились на коня. Думают, что они герои. А героев нет. Есть просто люди, которые делают то, что должны.
Болат кивнул. Ветер нёс пыль и запахи степи: полынь, сухую траву, конский пот. Но ему казалось, что где‑то под ними, глубже, всё ещё тянется тот сладковатый запах сгоревшего поселения. Будто война оставляет свой запах не только на земле, но и на людях. И не смывается.
Он ехал и думал о том, что скажет шаманке, когда (если) всё закончится. Что он видел. Что понял. Что влез в то, во что не понимал, и теперь уже не может вернуться назад, потому что то, что он увидел, останется с ним навсегда.
А ещё вспомнил, пусть и не вовремя, как однажды шаманка объясняла, как понять, что пришла настоящая беда: «Ты не увидишь ни одного животного, ни птицы, ни зверя, Болат. Все они уходят заранее, зачуяв беду. Человек так не умеет чувствовать, но он может смотреть на животных и уйти вместе с ними туда, куда идут они, влекомые инстинктом и духами. Иногда нужно просто уйти, потому что есть в этом мире такое зло, которое невозможно победить человеку. Но человек может выбрать не вступать с ним в бой».
И тут он снова вспомнил о своём выборе. И о том, как он не слышал ни голоса природы, ни голосов духов, ни голоса собственной судьбы, когда выбирал. И ему стало не по себе.
Это случилось на семнадцатый день.
Кыргызское войско стояло в широкой долине, где река делала изгиб, прижимая левый фланг к воде. Болат насчитал около трёхсот всадников и пешее ополчение — крестьян с копьями, охотников с луками, стариков, которым место было у очага, а не в строю. Бег привёл их к этому месту и передал командующему — кыргызскому джагыну, дородному мужчине со шрамом через всю щёку, который смотрел на прибывших так, будто считал не людей, а стрелы.
— Хорошо, — сказал джагын, оглядывая пополнение. — У нас мало лучников. Встанете в третий ряд. Ваша задача — бить по всадникам. Лошадь без всадника — это не воин, это мясо.
Болат стоял в строю и чувствовал, как земля передаёт вибрацию. Не от монголов — те были ещё далеко, за холмами. От своих. От коней, от топота сотен ног, от гула голосов, в котором не было ни песни, ни радости — только напряжённое ожидание того, что должно было вот‑вот начаться.
Кайыр стоял рядом, и руки его уже не дрожали. После увиденного в ущелье он изменился — стал тише, собраннее, будто кто‑то убрал из него всё лишнее. Он не шутил, не смеялся, но и не прятался. Он просто делал то, что должен: проверял тетиву, считал стрелы, точил нож. Токтон стоял по другую сторону, неподвижный, как каменный столб, и только глаза двигались — цепкие, внимательные.
— Идут, — сказал кто‑то, и слово прошло по строю, как трещина по льду.
Они появились из‑за холмов. Не сразу — сначала пыль, потом гул, потом первые ряды. Болат ждал, что увидит ту же бескрайнюю реку людей, что на перевале. Но здесь было иначе: монголы шли строем. Чётким, ровным, как строчки на барабане. Впереди — лёгкая конница, быстрая, рассыпная, за ней — тяжёлая, в железе и коже, а позади — пехота, которая не торопилась, потому что знала: её время придёт потом.
— Триста против тысячи, — прошептал кто‑то рядом. И замолчал, потому что считать было бесполезно.
Джагын поднял руку. Строй замер. И когда монгольская конница пошла в атаку — не рысью, а медленным, тягучим шагом, наращивая скорость, как волна, которая только начинает закручиваться перед тем, как обрушиться, — рука джагына упала.
И всё смешалось.
Болат стрелял. Он не думал — тело делало то, чему его научили ещё дома: натянуть, прицелиться, отпустить. Натянуть, прицелиться, отпустить. Стрелы уходили одна за другой, и он не видел, куда попадают, — только чувствовал, как лук бьёт в плечо, как тетива режет пальцы, как колотится сердце.
Первый ряд монгольской конницы рассыпался: кони падали, всадники летели из сёдел. Но за ними шёл второй, а за вторым — третий. И они не останавливались. Не замедлялись. Они просто шли поверх своих павших, как вода поверх камней.
А потом они ударили в строй.
Болат увидел, как джагын упал — не от стрелы, а от копья, которое пробило ему грудь насквозь. Видел, как пехота дрогнула, как кто‑то побежал, как кто‑то упал и не встал. И тогда он бросил лук, выхватил палаш и шагнул вперёд — не потому что хотел, а потому что назад было уже некуда.
Первого монгола он убил, не увидев его лица. Всадник проскакал мимо, и Болат ударил снизу, в живот, — коротко, зло, как учил Токтон. Всадник сложился пополам и упал. Болат не успел подумать об этом — второй уже был рядом.
Он бил. Бил и бил. Палаш стал тяжёлым, будто налился кровью, но рука не останавливалась. Он закрывался щитом, уходил от ударов, наносил свои — и каждый раз чувствовал, как лезвие входит в тело, как чужая жизнь уходит сквозь железо, сквозь кожу, сквозь кости.
Третий. Четвёртый. Пятый.
Он не считал. Он просто двигался, как машина, как механизм, у которого одна задача — убивать. Где‑то рядом орал Кайыр — не от страха, а от ярости, от боли, от всего, что накопилось в нём с того дня в ущелье. Токтон дрался молча, только дышал тяжело, через зубы, и каждый его удар был точным, как удар молота.
И вдруг в гуще боя Болат увидел лицо. Настоящее, живое лицо — молодое, без бороды, с испуганными глазами. Мальчишка. Он был моложе Болата лет на пять. Он замахнулся саблей, но медлил: руки дрожали, он не хотел бить, он тоже боялся.
Болат не успел остановиться. Палаш вошёл мальчишке в шею. Кровь брызнула горячей струёй, попала Болату на лицо, на руки, на грудь. Мальчишка открыл рот, будто хотел что‑то сказать, и упал.
И в этот момент что‑то сломалось.
Бой не остановился: вокруг кричали, рубили, умирали. Но для Болата всё замедлилось, будто он провалился в воду. Звуки стали глухими, движения — медленными, тягучими. И он стоял посреди боя с окровавленным палашом и смотрел на мёртвого мальчишку у своих ног.
Лицо. У этого мальчишки было лицо. Не шлем, не доспех, не враг. Лицо. С веснушками на носу. С тонкой полоской усов, которые только‑только начали пробиваться. С выражением, которое было не злостью и не ненавистью, а просто испугом. Чистым, детским испугом.
И тут Болата накрыло.
Он вспомнил поселение. Чёрные юрты. Женщину у очага, скорчившуюся, будто она пыталась стать меньше. Детей у разорванного войлока. Мух. Тишину, в которой не было ни плача, ни голосов.
Вот так же, наверное, лежала и та женщина. С лицом. С веснушками или без. С испугом в глазах, который погас, потому что его некому было увидеть.
И вот тот, кто её убил, — может, вот такой же мальчишка. С такими же дрожащими руками. С таким же непониманием. И вот этот мальчишка теперь лежит у ног Болата, и Болат — тот, кто его убил, — стоит и смотрит, и понимает, что разницы между ним и тем, кто убил женщину на стоянке, нет.
Он стал им.
Он стал тем, кого он не понимал и ненавидел. Тем, от кого хотел защитить. Тем, кто берёт жизнь, потому что может, потому что ему сказали, потому что так надо.
Болат опустил палаш. Рука разжалась, и оружие упало в траву, в грязь, в кровь.
Вокруг бой ещё шёл, но он не видел его. Он видел только лица. Не одно — все. Те, кого убил сегодня. Те, кого мог убить и не убил, но кто всё равно умер — от чужой стрелы, от чужого копья. И все они были с лицами. С глазами. С губами, которые что‑то шептали в последний миг.
И он не мог их вернуть. Ни одного. Не мог вложить обратно жизнь, которую вынул. Не мог сказать «стой» так, чтобы время послушалось. Он не давал жизнь. Он не создавал её, не растил, не оберегал — он только отбирал. И если ты не умеешь давать жизнь, какое право ты имеешь отбирать её?
— Болат! — крикнул Токтон, и голос его прорвался сквозь вату. — Болат, подними меч! Они снова идут!
Он не пошевелился. Токтон подбежал, схватил его за плечо, тряхнул:
— Ты что?! Они идут! Поднимай меч, слышишь?!
Болат повернулся к нему. Лицо у него было мокрым — не от пота, не от крови. Токтон впервые видел у него такое выражение: не страх, не усталость, не боль. Что‑то хуже. Ясность. Холодная, страшная ясность человека, который только что увидел себя настоящего.
— Я не хочу, — сказал Болат. Голос был тихий, ровный, без слёз и без крика. — Не хочу больше.
— Не хочешь — что?!
— Убивать.
Токтон смотрел на него, и в глазах у него была не злость, не презрение — понимание. Он тоже это видел. Он тоже это чувствовал. Но он знал, что если сейчас бросить меч, то умрёшь. А мёртвый никого не защитит.
— Тогда живи, — сказал Токтон. — Но меч подними. Не ради них. Ради тех, кто ждёт тебя дома.
Болат посмотрел на свой палаш, лежащий в грязи. На кровь. На мёртвого мальчишку с веснушками. Потом — на Токтона. И поднял меч. Не потому что хотел. А потому что должен был дожить. Дожить, чтобы когда‑нибудь перестать.
Бой закончился к закату. Монголы отступили — не разбитые, а просто ушли, как уходят волки, когда добыча стоит слишком дорого. Кыргызское войско осталось в поле, и поле это было усеяно телами — своими и чужими, вперемешку, будто смерть не различала.
Болат сидел на камне и не мог встать. Руки его были чёрными от крови — чужой и своей, потому что его тоже задели, по ребру, неглубоко, но он даже не чувствовал. Кайыр лежал рядом, на спине, глядя в небо, и молчал. Токтон перевязывал руку — молча, стиснув зубы.
Бег подошёл, сел рядом. Лицо его было серым от усталости.
— Ты хорошо бился сегодня, — сказал он. — Джагын погиб. Полководец левого крыла погиб. А ты стоял. Многие побежали. Ты — нет.
Болат посмотрел на него.
— Я убил много людей, — сказал он. — Я хорошо бился. И именно поэтому я не хочу быть воином.
Бег долго молчал. Потом произнёс, глядя в сторону, туда, где садилось солнце и небо было красным, как будто тоже было залито кровью:
— Я знаю. Каждый, кто по‑настоящему бился, знает. Те, кто не знает, — либо не были в бою, либо уже не люди.
— А вы? — спросил Болат. — Вы тоже… не хотите?
Бег усмехнулся. Горько, криво.
— Я хочу одного: чтобы мои дети не знали, как пахнет кровь. Но для этого я должен биться. И мне нужно, чтобы рядом были такие, как ты. Не герои. Не убийцы. А люди, которые умеют и не хотят. Потому что только они знают цену тому, что делают.
Болат кивнул. Но внутри, в том месте, где раньше были мечты о подвигах и приключениях, теперь была пустота. Не дыра — именно пустота. Чистая, холодная, как степь зимой. И в этой пустоте жило одно знание: он влез в то, чего не понимал. Влез по глупости, по молодости, по жажде чего‑то большего, чем кочевая жизнь. Просто жизнь, неспешно бегущая, как река, или тихо растущая, как дерево. А оказалось, что «большее» — это кровь. Чужая и своя. И это «большее» нельзя ни забыть, ни отменить, ни вернуть назад.
Он посмотрел на свои руки. Руки, которые сегодня убивали. Руки, которые когда‑то чинили упряжь, гладили коня, держали материнские ладони. Те же руки. Но теперь они знали, как отнять жизнь. И это знание останется с ними навсегда — сколько бы раз он их ни мыл.
Тогда, на стоянке с чёрными юртами, он подумал: «Я не понимаю, куда пришёл». Тогда это было правдой. Сейчас — нет. Теперь он понимал. И понимание было хуже непонимания. Потому что теперь он знал точно: он не хочет здесь оставаться. Не хочет быть частью этого. Не хочет быть хорошим воином, потому что хороший воин — это плохой человек. Человек, который умеет убивать и не может остановиться. Человек, который берёт то, что не давал. Жизнь.
Но выйти нельзя. Война не отпускает. Она держит тебя, как болото: чем больше дёргаешься, тем глубже увязаешь. И Болат понял, что единственный выход — не бежать, а пройти. Пройти до конца. До того места, где война закончится и он сможет снова стать человеком. Если сможет.
Он закрыл глаза. И в темноте за веками увидел лицо мальчишки с веснушками. Открытый рот. Испуганные глаза. И тишину, которая наступила после.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



