- -
- 100%
- +

© Андрей Тавров, 2024
© Русский Гулливер, издание, 2024
© Центр современной литературы, 2024
Мост между двумя безднами[26]
Если в первый том собрания своих сочинений Андрей Тавров включил свою предысторию – стихи за сорок лет: с 1968-го по 2008-й (время, основную часть которого – вплоть до 1998 года – он писал под фамилией Суздальцев и действительно был совсем другим; так сказать, пережил эпоху персональной древности, Средние века и Возрождение), то во втором томе – его (новая и новейшая) история. Тавров в полный рост. Огромный, мифологический, таинственный. В этом томе мы получаем возможность наблюдать, как нарастает и его мифологичность, и его сложность, и его таинственность, и формируется инструментарий для их осуществления. (Забегая вперёд: ни одно из этих волнующих качеств – не главное для него, не цель. Они всего лишь средства, отчасти и побочные продукты главной, всеохватывающей его задачи; задача же так велика, что средства, похоже, могут быть только такими.)
Тавров – явление, устроенное чрезвычайно сложно. Поэт-мыслитель, поэт-философ, он не подчиняет поэзию задачам философской (или, допустим, культурологической) рефлексии, но делает нечто гораздо более неожиданное, гораздо более редкое на русской почве: осуществляет метафизическую[27] рефлексию поэтическими средствами, самим устройством поэтического языка и поэтического воображения. Последнее в его случае – вещь весьма строгая, представляет собою разновидность мышления и должно быть основательно продумано в этом качестве. Своё четырёхтомное избранное поэт составлял, слава Богу, сам, по собственным соображениям, – соответственно, мы можем видеть не только эволюцию его за представленные четыре десятилетия как таковую, но и его представление о ней – из раннего, предшествующего он отобрал то, что счёл существенным (вот бы ещё посмотреть, что оставил за рамками!).
И вообще, тут – по меньшей мере, в первом и втором томах – нам представлена всего одна из сторон автора. Здесь (ещё?) нет ни Тавровапрозаика – автора и рассказов, и нескольких романов, – ни Тавроваэссеиста. На самом деле, совсем уж существенного упущения в этом нет: они решают ту же самую (огромную, неохватную) задачу, что и Тавровпоэт, – да, собственно, они и есть Тавров-поэт, просто говорящий прозаически. Он вообще, при всём многообразии способов собственного высказывания, – как раз благодаря этому многообразию автор исключительно цельный: свои задачи, и поэтические, и, так сказать, метапоэтические (вот они-то и важнее всего) он осуществляет буквально на каждом квадратном сантиметре своих текстов; у него, кажется, вовсе нет пустой материи, «дикого мяса» между смысловыми узлами, – редкостно плотная ткань, требующая от читателя напряжения на каждом шагу.
Все принципы, организующие мысль Таврова, можно рассмотреть в его стихах, поскольку именно там они получают максимально полное осуществление – именно поэтический способ организации речи наиболее им адекватен. (Конечно, для полноты понимания тавровской работы очень полезно читать его стихи вместе с прозаическими его текстами, особенно с эссе-манифестами, где эти принципы и причины их возникновения формулируются напрямую.)
На самом деле всё это нарастающее усложнение словесных и смысловых структур в текстах Таврова, то, что слово у него так перенапряжено и многозначно, вызвано тем, что по-настоящему интересует его, оказывается предметом непрестанных его усилий и внимания нечто несловесное. Об этом он сам говорил ещё историческую эпоху назад, в далёком 2006 году: «Чтобы слово было, нужно то, что было до слова, – То, что его превосходит»[28]. Это положение для него и тогда уже не было новым, и сегодня нисколько не устарело. Стоило бы, разве что, добавить: не менее того, что предшествует слову, необходимо для Таврова-поэта и то, что за словом следует – и не менее безусловно его превосходит (и это – разные уровни несловесности, между ними существует разрыв размером в язык, который – посредством языка, благодаря ему – преодолевается).
В этом отношении каждое стихотворение Таврова – программное: каждое работает на осуществление большой программы. Слово же оказывается в позиции посредника между двумя транссловесными областями; проводника от преждесловесного молчания в направлении, как говорил он сам, ссылаясь на Мандельштама, «неречевых “первооснов” жизни»[29]. Я бы сказала, даже сакральных её основ, таинственных, которые вообще-то напрямую не выговариваются и рациональными путями, по всей видимости, не постигаются (просто уже потому, что рациональное и логическое не исчерпывают ни всего человека, ни всего бытия). Ещё и поэтому поэтические тексты – наиболее адекватные проводники в их направлении.
Когда-то и Марианна Ионова, один из постоянных и наиболее понимающих рецензентов Таврова, заметила, что смысл его «утопической» работы – в том, чтобы «освобождать читателя от языка»[30]. И всё-таки, думается, дело тут существенно сложнее.
Да, условную природу языка Тавров не перестаёт чувствовать. (Некогда он высказывался совсем радикально: «Язык – отдельно, Бытие – отдельно»[31]) Тут можно рискнуть сказать, что, совершенно независимо от степени сложности связей и ассоциативных ходов, пронизывающих его тексты (очень высокой), эти тексты прозрачны, – не в том смысле, что совершенно понятны, – для сколько-нибудь качественного их понимания читателю стоит воспитать собственное зрение, и в этих целях как раз очень пригодится последовательное, от ранних к поздним, от менее сложного ко всё более сложному чтение его стихов: станет видно, как созревал, наращивал измерения, усложнял себе постановку задач, складывался тавровский язык мироописания, – но в том, что через них постоянно просвечивает то, ради чего эти конструкции возводятся. В этом отношении можно отважиться сказать и то, что эти тексты, до краёв налитые смыслом, переполненные им существенно более среднего, – несамодостаточны: они важны именно как мост между доречевой и постречевой безднами.
Освобождение от языка здесь если и происходит, то примерно так, как происходит освобождение от приставной лестницы – отбрасывание её после того, как ты по ней уже поднялся. Неминуемое условие этого предстоящего отбрасывания составляет труд и напряжение подъёма, подробный чувственный контакт с её ступенями, – которые входят в телесный состав поднявшегося и меняют этот телесный состав. Всё, после этого лестница уже не нужна. Но никак не раньше.
И, кстати, несловесные, логически неформулируемые основы жизни – сквозная тема Таврова, ещё с тех времён, когда он был Суздальцевым. При всех его переключениях гештальта для него издавна было принципиально и имело прямое отношение к его поэтической работе то, что, как писал он в книге, изданной ещё под предыдущим его именем, «духовная вселенная не может быть выражена в логических терминах и не может быть правильно передана в человеческих словах, потому что они слишком ограничены»[32].
То, что делал и делает Тавров в поэзии, напрямую связано с преодолением (неустранимой) ограниченности слова за счёт добавления, наращивания ему внутренних измерений и установления неожиданных, неочевидных связей между словесно выговоренными образами (в результате чего, как сказала Марианна Ионова, «читатель становится заложником постоянного обмана ожиданий, не находя» – привычных ему – «причинноследственных связей»[33]. Вот от инерций типовых ожиданий при чтении этих текстов точно надо освобождаться).
Так и хочется сказать, что Тавров демиургичен. (Скажем так: в первом из уже вышедших томов он ещё лирик, хотя с самого начала со многими оговорками), тут он уже демиург. Тут уже «строку диктует чувство» (как выразился другой поэт) метафизического порядка, объемлющее по меньшей мере шар земной и происходящие в нём процессы. Он работает с огромными пластами бытия (уж не с первоэнергиями ли миротворения?), с пространством и временем; его – уж не лирический, но демиургический или мифопоэтический – герой взаимодействует с ними всем телом:
Я ощупал купол внутри – лишь тогда он в выси проник,и я пальцы в рану вложил – задышал океан,я продвинул в букву вырванный свой языки ею прошёл насквозь, как хижиной ураган.Слово «ощупывать» характерным образом встретится нам у него не раз: «Мои руки ощупывают костяк времени изнутри».
Он совершает с пространством-временем преображающие действия, изменяя их привычную нам природу, искривляя их линии, смешивая их друг с другом:
Два самолёта летят дельфина – один в Батум, другой в Первую мировую,он рассматривает работу Творца чуть ли не на правах Его соработника: ему важно понять именно изнутри, как устроен механизм всего сущего. В стихотворении, обращённом к лебедю, он говорит:
Кто тебя создал, кто тебя сшил, влилВ раковину ушную, там заморозил, взял,выпустил комом из заплаканных в снег жил,снова расширил, как люстры щелчок – в залс белой стеной, с заоконной звездой в бороде.Кто тебе клюв подковал и крылья позолотил?На самом-то деле он прекрасно знает, Кто: «…из левой Творца руки – /к сердцу ближайшей, в отличие от остальных, – ты вышел на волю…», – риторический вопрос здесь нужен, скорее всего, затем, чтобы отстранить видимое и сделать тем самым его ещё удивительнее, а видение его – ещё острее (и уж не затем ли, чтобы повторить творящие движения, почувствовать текучесть вещества бытия в собственных руках?). Он старается видеть явления сущего первозрением – которое людям обыкновенно не присуще: будучи осуществлено в полной мере, оно выжигает глаза.
Такому зрению вещи и существа, природа и культура предстают как (всего лишь) сгустки существования, временные кристаллы его, которые – имея в конечном счёте одну природу – могут легко переходить одно в другое (не говоря уж о том, что легко меняют свою размерность, свою геометрию и стереометрию, а внутреннее пространство способно, не переставая быть самим собой, обернуться внешним:
Говорит Татиана: у меня внутри ходит лев,там зовётся он Марк, там он грозен, улыбчив, зряч,и поёт он святой да единый, да неразменный напев,в райских садах он играет со мною в мяч.(Ниже мы увидим, что человек у Таврова способен лежать в собственной утробе.)
Так же точно переходят друг в друга и меняют размерность и пространства, и времена: поэт смотрит на всё, о чём говорит, из такой точки, в которой всё одновременно и однопространственно (хм, да он и прямо в этом признаётся – в одном из стихотворений этого, второго тома: «Всё – настало»). Так Орфей, оставаясь рисунком на античной вазе, при этом взаимообратимо, одновременно», и чуть ниже, в другом: «Ненаставшее уже
…горит, словно ночной фонарьнад яблочной Москвой-рекой, над баром,рождая Анн и птиц, и вещим паромклубится словно торс или букварь…Сказать, что в стихах его непрерывно происходят метаморфозы, было бы огрублением: эти стихи состоят из метаморфоз и движения; преображающее движение тут первично, а наполняющие их существа и явления преходящи, тем более что в любой момент могут оказаться чем-то другим:
я перестал быть а теперь стал тобой в смерти унынии небытии маленький мальчикещё не родившийся ещё не зачатый или маленькая девочка одно непонятно – что за сила тянет нас выше этого монстра полного мяса и крови — всё выше со ступени воздуха на ступень воздухаНапрашивается ещё формулировка, что стихи Таврова немиметичны – или миметичны в некотором другом, нетипичном, более глубоком смысле. Они не описывают наблюдаемой глазом поверхности мира – и это при том, что в них множество её примет, чувственных, узнаваемых, чуть ли не осязаемых деталей! – приводимых, правда, в неожиданные соотношения друг с другом. Они передают его глубинное устройство. С другой стороны: они и не иносказание, – они это глубинное устройство буквально являют. Позволяют, насколько вообще возможно, увидеть невидимое при помощи видимых, осязаемых деталей. Они – не зеркало, но многомерная модель. Язык потому именно и старается передать неязыковую реальность, что не является ею: сопоставимым образом модель молекулы, построенная, скажем, из пластмассовых или металлических деталей – то есть совсем из другого вещества, – даёт некоторое – конечно, приблизительное, но тем не менее, – наглядное представление о взаимном пространственном расположении входящих в неё атомов.
Да, образы Таврова очень зримы, зрительны, но правит ими тут куда скорее визионерство, чем эстетика: к перечню его обликов (неразделимых друг с другом, осуществляющихся одновременно): поэт, мыслитель, – чувствуется необходимым добавить третье, столь же от них неотделимое: визионер, видящий в предстоящем его взгляду мире процессы сразу на многих уровнях: от микро- до макромасштабов, от физики до метафизики (скорее – физику как метафизику).
я вижу истончение любого предметалюбой вещи – любая вещь истончается как колодец вибрируя влагой от гула низкого вертолётаЯвляющиеся его поэтическому зрению образы так же ограничены в своих возможностях передать неизреченную основу всего сущего (она не только несловесна, но и необразна), как и слова языка, – и так же стараются, и делают, что возможно, и достигают своих – неминуемо ограниченных и условных – результатов. Тем более что, по словам – не поэта, но героя его, Ахашвероша, –
Мир не выглядит никак – выглядит лишь расшифровка ваша,одна на всех, с маловажными разночтениями.Более того, визионерство Таврова ещё и обжигающе-чувственно (я бы даже дерзнула сказать – экстатически-чувственно). Он (вместе со всеми своими персонажами: они не только формы его воображения, они – его органы чувств) видит не одними только глазами и слышит не одними только ушами, но всем телом. Ахашверош его говорит далее так:
Петух растёт из моего загривка —Живое пламя, расклёвывает мне печень,голосит – и ангелы слышат.В вас слишком много глотков, говорят они,и голос их подобен чудовищной изнанке грома,похожей на болото с затонувшим зажжённым окном.Мне уже не раз случалось говорить о том, что Тавров в своих текстах – и в стихах, и в прозе – создаёт собственную мифологию (и в этом мифотворении участвует едва ли не вся, в пределе, мировая культура, элементы которой изымаются поэтом из своих первоначальных контекстов и наделяются новыми, небывалыми значениями). Чуть более точным, пожалуй, было бы сказать, что он создаёт персональный эпос о непрерывном, длящемся с начала времён и по сию минуту творении мира. Марианна Ионова, тоже обратившая внимание на мифологичность его текстов, в своё время утверждала, тем не менее, что «единой мифологии на основе этих текстов не выстроить»[34]: что, значит, образы их не складываются в систему. На самом деле, если задаться такой целью, выстроить её, думается, всё-таки возможно, и это даже было бы интересной задачей: отбором персонажей и мотивов для этой мифологии, несомненно, руководит не (только, не всегда, не в первую очередь произвол и случай, но и) определённая логика; не говоря уже о том, что образами мифологического типа (хочется сказать – архаическими) тексты Таврова не только перенасыщены – они практически из них и состоят. Вот хотя бы – почти наугад:
В звёздах лежит человек, говорит Ахашверош,в утробе и звёздах, но не хочет рождаться.В собственной утробе лежит, в собственной детской слюне.Кто разбудит?Другое дело, что такое выстраивание будет ложной, тупиковой целью, а потому – как ни жаль – не стоит труда.
(Куда более захватывающей задачей – в своём роде естествоиспытательской – было бы описать онтологию Таврова: не выстраивая системы, которая как таковая – жёсткая, застывшая – там вряд ли есть, у него же всё подвижно, но внимательно прослеживая приключения бытия и метаморфозы сущего в его текстах; физику и географию его мира; составить персональный его бестиарий, феноменологию, физиологию, этологию населяющих их существ – вроде вот таких: «Звери чудные там за решёткой – Артём да Иван, / плавники остры, как слюда, небрита щека, / и грызут они воздух, как кость, словно град Ереван, / и лакают луну, и роняют слюну, как река» или «Человек-бабочка, как воздух насквозь, гол. / Крылья повыцвели – тот ещё цвет, луч. / И он собран в грудину, как над Клязьмой внизу холм, / и он стянут в хребет, как серый медведь туч». И то, наверно, ложная цель, зато очень интересная.)
Мифология, хотя бы и авторская, здесь инструментальна не менее языка: она создаётся для того, чтобы быть преодолённой, – чтобы её условности вели к безусловному. Все мифологические персонажи, в ошеломляющем изобилии заимствуемые Тавровым для собственных целей из мировой культурной памяти (что дало основание, например, Сергею Алиханову отнести работу Таврова к «редчайшему виду интеллектуальной литературы» и отказать читателю в возможности понять написанное им «без системного гуманитарного знания»[35]) и приводимые им в неожиданные соотношения друг с другом и с другими текстообразующими элементами, – кажется, такие же (подвижные, преходящие) ступени к неизреченному, такие же способы его почувствовать, как и слова языка, противоположного, по мысли поэта, бытию. Думается, «системное гуманитарное знание» тут скорее введёт человека в заблуждение (оно-то как раз и запустит те самые типовые ожидания, которые неминуемо будут обмануты), подталкивая читателя к тому, чтобы разгадывать написанное поэтом, подобно головоломке, вычитывать подтексты, реминисценции и т. д. Систему (любую систему, все системы) тут ждёт посрамление, потому что Тавров только и делает, что расшатывает её, приводя её элементы в новое соотношение. Тем более что герои персонального мифа Таврова – Ахашверош, Ахилл, Гамлет, Орфей, Персефона, Овидий, Данте, Блейк, Антонен Арто…, совершенно так же, как в изобилии упоминаемые им предметы вещной реальности – как и было сказано, радикальным образом изъяты из своих изначальных контекстов, давших им более-менее общеизвестные смыслы, сохранив от этих общеизвестных смыслов разве что самое малое зерно, которое Тавров на свой лад перетолковывает, – и то, как именно он это делает, опять-таки достойно отдельного самостоятельного исследования. Да, конечно, знать, что стоит за каждым из упоминаемых поэтом имён, полезно. Но, каким бы парадоксальным это ни выглядело, правильнее всего тут, кажется, оттеснить это знание – не то чтобы совсем, но на периферию, включить как раз непосредственное восприятие, боковое зрение и следить не столько за персонажами и предметами как таковыми, сколько за их движением, за траекториями их взаимодействия. Картина, в которую всё это должно сложиться, по существу своему, подозреваю, вообще не предметна. И если задаться вопросом, что именно может (должно?) остаться в голове, в общем чувстве у читателя после того, как он вскарабкается по предлагаемым автором лестницам, – ответ получается примерно таким: что-то вроде переплетения светящихся, раскалённых, расплавляющих любые предметы – мирообразующих энергетических линий.
Ольга Балла
Часослов Ахашве́рона
Ахашверош к музе
Время настало, и лошади щиплют травуна площадях Европы, голой и лунноглазой.Баржи белые тел дрейфуют в распаханном бычьем рвувоздуха с бундестагом, с бумажной исписанной розой.Время настало кузнечика и дракона.Имена долго менялись, прогибая предметы,и те сдались и истлели. Цикада, говорю, Моргана,говорю тебе, будь, говорю тебе, будь и скули, ты сильней кометы.К тебе, любовница, уже не людей, но бессмертныхсущностей с головами оленьими, с пятипалой скользкой звездойв оголенных глазницах, – еще не тел, но безмерныхживотных, сцепляющих тленье, как жидким азотом, собой.К тебе, светлоокая дева, ласкающая Колханта,разрывающая чернозем могил клыком желудевым вепря,собирающая вспять имена на верные, на гласные гланды,на белую пудру бабочки, на черную вену.К тебе, молкнущей так, что, сместившись в тиши, медузависит в салоне кабриолета, как жидкая лампас острекавшейся кровью, к тебе юногрудая Муза,к тебе, шестипалый вихрь, мускулистая львиная лапа,замахнувшаяся на бабочку – и ловит! К тебе, богиня!Ты одна не плачешь, когда шатаются звезды.В твоем клекоте розы встают из земли, по горло нагие.И я плыл в тишину, и мои обморожены весла.Не умолкай, птицеловка, жизнедарительница, товаркапо ночам с кокаиновым ангелом, летучей мышью.Врастай в меня черепом, красным моллюском, жаркойстатью, кошачьим воплем, ребром, тишью.К тебе, богиня, зарывающая себя по горлов солнце живых и солнце мертвых, чтоб дальше горели.Ты виснешь бисером в промежутках тех мощных голыхтел, что, выбежав из Помпеи, сникли в потёк акварели.Забирайся, пламя, за ворот и, яд, за щеку.Ты меня рожала, словно комету, из зуба.Я пьянел от волос твоих, я стою один вдоль ожога,как замерзшая молния вдоль людьми проросшего дуба.Январь[1]
Козерог[2]
Хвала тебе, Пан, Козерог, возьми, что имею —песнь о тебе, как ты сидел на русскойНиле-реке, играя на тростнике, левеесебя самого, словно вынут язык моллюска,а справа лежит все, что было еще до пенья, —створки, в которых гуляют мысли да ветер,а сам ты прозрачнее стал и стал тупеемеж черной луной и белой – дар муз, дар речи.Тифон вынимает себя из пространства, словно из красной глины, —ростом больше, чем слепок, лемехом вспахан, вскопан,землею набит, как слепец, – ночью могильной, львиной,он вышел из смрада, и псиной дымится кокон.Бежали боги в Египет, в страхе преображаясь,Дионис – в козла, в ворона Апполон и в корову Гера,Артемида в рыбу и в вепря Арес, сжимаясьдо новых размеров, глодая иную меру.Он идет, восстав против деревьев, китов и мира,пожиратель бережных жестов – людской голубиной чести,длящейся пяди мизинца, когда, как мощную лиру,ты плечи не можешь тронуть против воздушной шерсти,потому что ключицы раскалены богиней,повисшей вольфрамом в стекле, умножая накал.Боги стоят меж мизинцем и шелковой кожей, как иней,истаивая в пустоту, куда, раз вошел, – пропал.Тифон идет, одолевши Зевса, вынув из бога жилы.Пан вспоминает козлиный бег в аравийской пустыне,и Козел-Христос, чтоб остаться народу живу,бодает небо в крови и скорбит устами.Пан, соловей, соловушка, запятая,грохни да раскатись у девы за рукавом.Есть семеро муз, но лишь одна золотая,и кроме тебя с ней еще никто не знаком.Пан, громобой, ребеночек из корыта,покачай головкою, с рожками головой.Солдат кишки свои ест, а в губы любимые влитаночка красная, словно колокол с головней.Не пугайся, ребеночек, спасут тебя Нил да ангелы,да святой Серафим, да бог Дионис, да подлунный зверь.Ты ныряешь в утробу себя, шерстяной да байковый,словно снова открыта, откуда ты вышел, дверь.И плывет по Нилу, русской реке, козленочекс рыбьим хвостом, завитым, как пружина ума,а на избах сосульки, а из-под алых косыночексмотрят глаза, синие, как тюрьма.Тамплиеры горят на кострах за Христову церковь.Неба череп щадящ и щедр и раздвинут вширь.Бог лохматый, как тамплиер, из рыбы цепкойвынут на жертвеннике и в новое небо вшит.Магистр-храмовник говорит с Варварой-голубой, а за избойДракон стоит стоголовый и поет, как печькрематория – псиным воем, рыканьем льва да бычьей слюной,а еще глаголом богов, и внятна дракона речь.Всем, всем гореть в васильковых кострах из наношенных дров себя.И звезды воюют страны и материки.А жест людской, не коснувшись, сберегает тебя,словно пустая гильза – устье для мировой реки.Покуда боги ткут ленту метаморфоз в глазаи в небе встает Тифон за эклиптику и зенит,Афины русские, как мировая в слюде оса,висят на звездной слюне, и снег над ними летит.Рождество I
Над Новой Гвинеей бабочка круґжит, Тифон[3],волны бьются в Валгео, Салвати, Мисуле, на трех островах.Море держит бомбардировщик, а бомбардировщика слон,и он стоит на китах о трех головах.Девушка Лейла матроса ведет домой.Язык входит в ее промежность, она кричит.Крик рождает устрицу с симметричной спиной.Она открывает окно, а там снег летит.Там Иона плывет в ките и костры горят,там пастух идет, на спине короб неба несетсо звездой шевелящейся, словно рак в сачке, и стоятпланеты, шепча, что больше никто не умрет.Там идет верблюд о шелковых двух крылах —лиловом и розовом, и там пуля свистит в рукав.От барака светляк марширует звездой в овраг,и месяц трясет бородой, в плавниках, лукав.К девушке Лейле приходят в полночь волхвы,вот родившийся Царь, говорят, разгружают осла.Рыбы ночи стучатся в окно, а взамен головыу погонщика перья и клюв кровавый орла.Обдолбались, придурки, она с испугу орет.А потом садится на камень рядом с волом,колыбельку качает, земляничную песню поет —Призрел на рабу твою, алейхем, поет, шолом.У пещеры Ангел стоит и как печь горит.Что принес тебе Бог, говорит, Адонай, говорит, —смерть он, Дева, тебе принес – выплеснут из корытэти люди Младенца, из тел своих жалких корыт.Лейла смотрит в глаза верблюду – их три, и в лобупирается бивень – не дам! она говорит.И сама я – смерть, и остров во мне утоп,и я – смерть стрекоза, четвертая из харит.Смотрит сыну в глаза, их проходит насквозь, как ад,и смеется тихо, шаря клешней-звездой.На ее рукаве и платке семь костров горят,и Дракон протыкает сердце – осью земной, иглой.Мальчик-бабочка, говорит, мальчик-деточка, лев.Вот пойдешь в пустыню – найдешь лишь ветр да языкогненный. А слова к нему, а напевподберет только тот, кто крылат и когтист, как бык.Потому что смерть удлиняет жизнь, а словаудлиняют Бога до тиши, до немоты…Над Новой Гвинеей в Европе летит листва,и Клязьму держат на трех фонтанах киты.








