- -
- 100%
- +

глава 1(а что происходит)
Петроград, Зимний дворец, зал заседаний парламента. Сентябрь 2066 года. За высокими, в полстены, окнами, выходящими на Неву, ещё было тепло, даже почти по-летнему тепло, и солнце, низкое уже, но ещё яркое, золотило купола Исаакия, и в этом золоте было что-то такое, от чего даже старые, видавшие виды депутаты, которых Филатов называл про себя «говорунами и торгашами», становились немного мягче, немного человечнее, и спорили уже не так яростно, как обычно, а с какой-то ленцой, будто понимали, что лето уходит, а вместе с ним уходит и что-то важное, что-то такое, что уже никогда не вернётся, и теперь остаётся только дожидаться осени, а потом зимы, а потом – новой весны, которая, может быть, принесёт что-то новое, а может, и нет, и никто не знает, что будет завтра, и даже царь, который сидит на троне и смотрит на них своими усталыми, но всё ещё зоркими глазами, не знает, что будет завтра, потому что завтра – это тайна, и тайна эта покрыта мраком, и только Бог ведает, что там, за поворотом, за следующим днём, за следующей неделей, за следующим месяцем, который может стать последним для многих из тех, кто сейчас сидит в этом зале, слушает эти речи, кивает, улыбается, аплодирует, а потом уходит в ночь, чтобы утром вернуться и начать всё сначала.
Филатов сидел в своём обычном кресле — не в президиуме, не на трибуне, а в глубине зала, в третьем ряду с краю, откуда всё было видно, как на ладони, но где на него никто не обращал внимания, потому что старый полковник, отставной полковник, уже не тот, кого боятся, а тот, кого уважают, но уважение, как известно, не мешает делать своё дело, даже если это дело — предательство, ибо уважают часто тех, кто опасен, а опасен Филатов был для тех, кто замышлял недоброе против царя и России, и депутаты это знали, но предпочитали делать вид, что не замечают его присутствия, потому что замечать его было себе дороже, себе опаснее, себе гибельнее, ибо старый полковник, даже в отставке, даже без оружия, даже с пустыми руками, мог убить взглядом, убить словом, убить одним своим молчанием, которое было красноречивее любых речей.
Рядом с ним, чуть приотстав, чтобы не привлекать лишнего внимания, сидел Белов, и оба они смотрели на императора Рюрика, который, в свою очередь, смотрел на депутатов с того самого места, которое когда-то занимал его отец, царь Ростислав, а до него – ещё другие цари, и это место, казалось, хранило в себе память о всех этих речах, о всех этих спорах, о всех этих обещаниях, которые, как вода, утекали в песок и не оставляли после себя ничего, кроме усталости и горького привкуса во рту, когда понимаешь, что тебя обманули, и обманули те, кто клялся в верности, кто целовал крест, кто давал слово, которое ничего не стоило, потому что слова, особенно в парламенте, слова — это ветер, ветер, который дует то в одну сторону, то в другую, и никто не знает, куда он подует завтра, и что принесёт с собой — дождь или засуху, урожай или голод, мир или войну.
Император Рюрик был спокоен. Это спокойствие, которое Филатов знал по себе, когда долгие годы войны и службы приучают не показывать страха даже тогда, когда сердце готово выпрыгнуть из груди, а мысли путаются, как провода на коммутаторе в старом бункере, где каждый провод может оказаться тем самым, последним, который либо спасёт, либо погубит, было почти осязаемым, почти материальным, и депутаты, глядя на него, умолкали один за другим, пока в зале не воцарилась тишина — не та, торжественная, которая бывает перед казнью или перед великим откровением, когда замирает сердце и перехватывает дыхание, а та, бытовая, будничная, когда сказано уже всё, что можно было сказать, и остаётся только ждать решения, и это ожидание, липкое, как патока, тянулось и тянулось, и казалось, что не будет ему конца, что так и будут сидеть они в этом зале, смотреть друг на друга и бояться сделать первый шаг, потому что первый шаг — это всегда ответственность, а ответственности никто не хотел, никто не искал, никто не жаждал, ибо ответственность — это не слава, не деньги, не власть, это тяжёлый крест, который не каждый способен нести, и многие, очень многие предпочитали увиливать, прятаться, отмалчиваться, лишь бы не брать на себя то, что может раздавить, сломать, уничтожить.
Рюрик оглядел зал. Взгляд его, спокойный и тяжёлый, скользил по лицам депутатов, и каждый, кто попадал под этот взгляд, чувствовал себя так, будто его раздели догола и выставили на всеобщее обозрение — со всеми его страхами, сомнениями и тайными желаниями, которые он прятал даже от себя, даже от самых близких, даже от священника на исповеди, потому что есть вещи, о которых не говорят никому, есть мысли, которые не высказывают вслух, есть желания, которые лучше держать в себе, ибо если они вырвутся наружу, то уже не будет пути назад, и придётся отвечать за них — перед Богом, перед царем, перед собственной совестью.
Прошло несколько минут, прежде чем император заговорил. И когда он заговорил, голос его был негромким, но властным, и каждое слово падало в тишину, как камень в колодец — с глухим, тяжёлым звуком, который не растворить, не забыть, не стереть из памяти, даже если очень захотеть.
— Господа, — сказал он. — Мы собрались здесь сегодня не для того, чтобы обсуждать бюджет или налоги. Мы собрались здесь для того, чтобы поговорить о том, что происходит на границах нашего государства. Китай стягивает войска к Дальнему Востоку. Япония, наш союзник, колеблется. Европа, наша сестра, занята собственными проблемами и, кажется, забыла, кто спас её от хаоса. Что вы предлагаете?
Депутаты зашептались, зашевелились, зашуршали бумагами, закашлялись, заёрзали на своих местах, и кто-то из них, старый, седой, с лицом, похожим на печёное яблоко, покрытое морщинами, как кора старого дуба, что стоял на краю деревни и помнил ещё нашествие Наполеона, встал и, прокашлявшись, оправив сюртук, одёрнув жилет, поправив очки, которые норовили сползти на кончик носа, произнёс:
— Ваше Величество, мы предлагаем начать переговоры. Китай — великая держава, и если мы уступим им в малом, то сохраним большое. Нельзя воевать на два фронта, когда враг силён, а союзники ненадёжны. История учит нас, что...
— Уступить? — переспросил император, и в голосе его прозвучал холод, которого депутаты, видно, не ожидали. В этом холоде было что-то от зимней Невы, когда лёд трещит под ногами, и каждый шаг может стать последним, когда ветер пронизывает до костей, и даже самая тёплая шуба не спасает от того мертвящего холода, который идёт изнутри, от сердца, которое сжалось в комок и не хочет отпускать этот страх, этот ужас, эту боль. — Уступить свои земли? Свои народы? Свою честь?
Старый депутат хотел возразить, но, встретив взгляд царя, опустился на место и больше не поднимал головы, уткнувшись в бумаги, которые лежали перед ним, и Филатов, глядя на его согнутую спину, подумал: «Струсил. Струсил, как и все они. Как и всегда. Стоило царю повысить голос — и они уже трясутся, как зайцы, хотя ещё минуту назад готовы были продать родину за обещание мира».
Тогда встал другой, помоложе, с живыми, бегающими глазами, которые, казалось, видели всё, но не запоминали ничего, и с голосом, который был таким же скользким, как и его взгляд.
— Ваше Величество, мы говорим о Курилах. Это не Россия. Это спорная территория, и мы можем...
— Это Россия, — отрезал император. — И это не обсуждается.
Спор затянулся на несколько часов. Филатов слушал, и в голове его билась одна мысль, одна боль, одна мука: «Предатели. Они предадут, как только увидят, что царь слаб. Но царь не слаб. Он просто устал. Устал от этой бесконечной говорильни, от этих обещаний, которые не выполняются, от этих улыбок, которые скрывают ножи, от этих рукопожатий, после которых хочется вымыть руки, от этих взглядов, которые лгут, даже когда говорят правду». Он подумал о том, что когда-то, давно, в Линне, он учил этого мальчика, который теперь стал императором, не бояться говорить правду, даже когда она неприятна, даже когда она режет слух, даже когда она может стоить жизни, даже когда она может стоить трона, даже когда она может стоить всего, что у него есть. И теперь этот мальчик, став мужчиной, став царем, став отцом, говорил правду, и депутаты, которые не привыкли к правде, ёжились, отводили взгляды, но не спорили — боялись, боялись не царя, боялись правды, потому что правда, как свет, освещает всё, что скрыто в темноте, и то, что скрыто в темноте, не выносит света.
В конце заседания, когда все разошлись, когда опустели кресла, когда погасли микрофоны, когда слуги начали гасить свет, готовя зал ко сну, к новому дню, к новым спорам, император подошёл к Филатову и, сев рядом на освободившееся место, которое ещё хранило тепло чьего-то тела, чьей-то усталости, чьего-то страха, сказал:
— Федя, я чувствую, что нас обманывают. Я не доверяю этому парламенту. Они смотрят на меня так, будто я уже не царь, а помеха на их пути, камень, который нужно убрать с дороги, чтобы идти дальше. И я не знаю, что они задумали, но знаю, что они задумали недоброе.
— И правильно, — ответил Филатов, потирая левую руку, которая затекла от долгого сидения в одной позе, от долгого молчания, от долгого наблюдения за тем, как рушится то, что они строили годами, десятилетиями, всей своей жизнью. — Парламент — это не царь. Парламент — это говорильня, базар, табор, где каждый тянет одеяло на себя, где каждый торгуется за свой кусок власти, за свой кусок влияния, за свой кусок будущего, который он хотел бы урвать, не думая о том, что будет с другими, не думая о том, что будет со страной, не думая о том, что будет с теми, кто за этой страной стоит, кто пашет, кто сеет, кто строит, кто воюет, кто умирает, чтобы эти господа могли сидеть в мягких креслах и рассуждать о высоких материях. А царь должен слушать, но решать сам. И не поддаваться на уговоры, если они идут вразрез с интересами державы.
— Ты думаешь, они решатся на что-то серьёзное? — спросил император, и в голосе его прозвучала та самая усталость, которую Филатов слышал в нём много раз, но которую царь старался скрывать даже от самых близких, даже от него, даже от маленького Кирилла, который не должен был знать, что его отец устал, что его отец боится, что его отец не знает, как быть дальше, и надеется только на чудо, на удачу, на Бога, который, возможно, слышит его молитвы, а возможно, и нет.
— Уже решились, — сказал Филатов. — Вопрос только в том, на что именно. Может, на переворот. Может, на предательство. А может, и на то, и на другое. Я видел таких, как они, раньше. В двадцатых, в тридцатых, в сороковых. Они всегда предают, когда чувствуют, что царь слаб. Но царь не слаб, князь. Он просто устал. А усталость — это не слабость. Усталость — это повод отдохнуть, а не сдаваться.
Они сидели в пустом зале, где ещё витал запах табака, духов и чего-то ещё, неуловимого, похожего на страх, на тоску, на предчувствие беды, и тени их, удлиняясь с каждым уходящим лучом солнца, падали на стены, на которых висели портреты царей прошлого — Петра, Екатерины, Александра, Николая, — и казалось, что эти портреты смотрели на них с укором или с надеждой, и трудно было понять, чего в этих взглядах больше, укора или надежды, потому что и то, и другое перемешалось в них, как кровь с водой, как песок с глиной, как правда с ложью, и невозможно было разобрать, где одно, где другое, где свет, где тьма, где жизнь, где смерть.
Филатов, глядя на портрет царя Ростислава, отца Рюрика, царя, который когда-то вытащил страну из хаоса, а потом умер, оставив сыну тяжёлое наследство, подумал: «Боже, дай мне сил не подвести его сына. Дай мне сил дожить до конца и увидеть, что всё было не зря. Дай мне сил умереть спокойно, зная, что Россия выживет, что Россия воскреснет, что Россия будет жить, даже когда нас не станет».
А через два дня пришла весть, которая перевернула всё.
Она пришла не с утренней почтой, не с курьером, не по телефону. Она пришла с человеком, который, сломя голову, нёсся из Сибири, из тайги, из лесов, где даже звери боялись показываться, и этот человек, грязный, оборванный, с красными, воспалёнными глазами, упал на колени перед императором и прохрипел:
— Ваше Величество, беда! Парламент предал! В Сибири восстание! Дороги перекрыты! Вас хотят убить!
Филатов, услышав это, почувствовал, как левая рука — та самая, с ремнём, который он не снимал никогда — сама собой сжалась в кулак, и костяшки побелели, как бумага, на которой пишут приговоры.
— Князь, — сказал он, глядя на побледневшего Рюрика, — это начало. Надо уходить.
— Куда? — спросил император.
— В Сибирь. Туда, где нас не найдут. Туда, где мы сможем собрать силы и ударить в ответ.
— А Петроград?
— Петроград мы отвоюем, — твёрдо сказал Филатов. — Но сначала нужно выжить.
Они собрались за час. Взяв Белова, взяв «теней», взяв маленького царя Кирилла, который ещё не понимал, что происходит, но уже чувствовал, что случилось что-то страшное, и тихо плакал, уткнувшись в плечо отца, они покинули Зимний дворец, который ещё недавно был их домом, а теперь стал ловушкой, из которой надо было бежать, бежать, не оглядываясь, бежать, чтобы выжить, чтобы бороться, чтобы победить.
Они покинули Зимний дворец в полночь, когда Петроград, уставший от дневной суеты, погрузился в тот тяжёлый, давящий сон, который бывает перед грозой, когда в воздухе пахнет озоном и страхом, и даже фонари, казалось, светили не так ярко, как обычно, будто тоже боялись привлекать к себе внимание, будто и они понимали, что грядёт что-то страшное, что-то такое, от чего содрогнется земля и содрогнутся небеса, и не будет спасения никому — ни тем, кто в окопах, ни тем, кто во дворцах, ни тем, кто в лесах, ни тем, кто в городах.
Филатов сидел в кабине грузовика, сжимая в руке автомат, и смотрел на проплывающие за окном улицы — знакомые, родные, но уже чужие, потому что он знал, что они возвращаются сюда не скоро, а может быть, и никогда, и эта мысль, холодная, как лёд, сжимала сердце, заставляя его биться чаще, но не от страха, а от гнева — гнева на тех, кто предал, кто продал, кто променял Россию на свои кресла, на свои банковские счета, на свои обещания, которые ничего не стоят.
Рядом с ним, прижавшись к боку, дремал маленький царь Кирилл, и его дыхание, ровное и спокойное, было единственным напоминанием о том, что жизнь продолжается, даже когда вокруг рушится всё, что ты строил годами, даже когда враг у ворот, даже когда кажется, что нет выхода, нет спасения, нет надежды. Филатов смотрел на мальчика, на его безмятежное лицо, на его светлые волосы, на его руки, сжимавшие край его шинели, и думал: «Боже, сохрани его. Сохрани этого ребёнка, который ещё не знает, что такое война, который ещё верит, что завтра будет лучше, который ещё не понимает, что мир, в котором он живёт, рушится, и рухнет, может быть, завтра, а может, и сегодня, через час, через минуту, через секунду».
Император Рюрик сидел напротив, на откидном сиденье, и смотрел в темноту за стеклом с таким видом, будто пытался разглядеть там что-то, что было скрыто от других, будто он видел будущее, и это будущее было не таким, каким они его себе представляли. Лицо его было непроницаемым, но Филатов знал, что творится у него внутри — там, где обычно прячутся страхи и сомнения, которые царь не может позволить себе показывать даже самым близким, даже ему, даже маленькому Кириллу, который не должен знать, что его отец боится, что его отец не знает, как быть дальше, что его отец надеется только на чудо, на удачу, на Бога, который, возможно, слышит его молитвы, а возможно, и нет.
Император думал о том же, о чём думал и Филатов: о предательстве, о войне, о том, что шестисотмиллионная армия врага сейчас движется на Россию с трёх сторон — с запада, с востока, с юга, — и двенадцать миллионов русских солдат — это капля в море, которая может высохнуть, не успев пролиться, капля, которая не сможет потушить пожар, который охватил весь мир, и не будет спасения, не будет пощады, не будет ничего, кроме крови, грязи и смерти.
— Князь, — тихо сказал Филатов, — мы не должны сдаваться. Даже когда кажется, что всё кончено, даже когда нет сил, даже когда надежды нет, мы не должны сдаваться. Потому что если мы сдадимся, то предадим тех, кто верит в нас, кто надеется на нас, кто ждёт от нас спасения. А мы не имеем права их предавать. Мы не имеем права.
— Я не сдаюсь, — ответил император, и в голосе его прозвучала та самая сталь, которую Филатов слышал в нём много раз, начиная с того самого дня, когда они вместе бежали из окопов под Питером, и он, шестнадцатилетний мальчишка, учил Рюрика не закрывать глаза перед выстрелом, не бояться смерти, не бояться боли, не бояться того, что завтра может не наступить. — Я просто думаю о том, как мы будем жить после. Когда всё это кончится. Если кончится.
— После будет то, что мы сделаем сейчас, — сказал Филатов. — И если мы выживем, то будем жить. А если нет — то умрём с честью. И это тоже победа. Потому что честь — это то, что нельзя отнять, даже когда забирают жизнь.
Они замолчали.
Колонна из пяти грузовиков шла на восток, туда, где за лесами и горами лежала Сибирь — последний оплот, последняя надежда, последний рубеж, за которым не было ничего, кроме тайги и отчаяния, кроме холода и тьмы, кроме безмолвия, которое страшнее любого крика.
Путь занял почти месяц. Они объезжали города, где уже хозяйничали мятежники, где на столбах висели повешенные, где улицы были перекрыты баррикадами, а из окон вместо цветов торчали стволы пулемётов; прятались в лесах, где даже днём было темно, как ночью, и где каждый шорох казался выстрелом; ночевали в заброшенных деревнях, где даже собаки, казалось, забыли, как лаять, и только ветер выл в трубах, напоминая о том, что жизнь здесь была когда-то, но ушла, и вряд ли вернётся когда-нибудь.
Филатов почти не спал — он дежурил, следил за дорогой, проверял связь, и только когда маленький Кирилл, просыпаясь ночью, звал его: «Деда, почитай сказку», он на время забывал о войне, о предательстве, о том, что враг уже вступил на русскую землю, и рассказывал мальчику о богатырях, о царях, о Боге, о том, что добро всегда побеждает зло, даже когда это кажется невозможным, даже когда зло кажется всесильным, даже когда добро остаётся одно на один с тьмой.
В Сибири они остановились в маленькой деревне, название которой никто не мог выговорить с первого раза, и местные жители, узнав императора, упали на колени прямо в грязь, прямо в осеннюю слякоть, прямо в ту самую жижу, которая была здесь вместо земли.
— Батюшка, — плакала старая женщина, целуя руки Рюрика, — мы ждали вас. Мы верили, что вы вернётесь, что вы не бросите нас, что вы спасёте нас от этих, от проклятых, от тех, кто пришёл с войной.
— Встаньте, — сказал император, поднимая её за плечи. — Не нужно кланяться. Мы все теперь на равных. Мы все теперь солдаты. Мы все теперь защитники.
Филатов, глядя на это, чувствовал, как тепло, которое он считал утраченным, снова разливается по груди, заполняя ту пустоту, которая была там все эти годы, все эти месяцы, все эти дни, когда он видел предательство, видел ложь, видел, как рушится то, что они строили.
«Вот она, Россия, — думал он. — Не та, что в дворцах и парламентах, не та, что в газетах и телевизорах, а та, что в глухих деревнях, где люди не знают, что такое политика, но знают, что такое честь, где дети не играют в игрушки, а работают в поле, где старики не сидят на скамейках, а молятся за царя, где женщины не красятся, а растируют хлеб».
В тот же день они начали строить оборону. Белов, который всю дорогу молчал, как партизан, как человек, который знает, что слова сейчас не нужны, а нужны дела, теперь командовал «тенями», и они рыли окопы, устанавливали минные поля, готовили засады, строили блиндажи, таскали мешки с песком, чистили оружие, заряжали магазины, делали всё, чтобы встретить врага во всеоружии, когда он придёт, а он придёт, это было ясно, как день, ясно, как то, что завтра взойдёт солнце.
Филатов ездил по окрестностям, искал союзников, договаривался с лесниками, охотниками, староверами, которые жили в тайге и не признавали никакой власти, кроме Божьей и царской, кроме тех, кто дышал с ними одним воздухом, кто пил с ними из одного колодца, кто молился с ними одному Богу.
— Фёдор Александрович, — сказал один из них, старый, с бородой до пояса, с руками, которые помнили ещё Гражданскую войну, а может, и более ранние смуты, — мы с вами. Царь для нас — отец. А врага мы встретим, как положено. С топорами, с вилами, с чем есть. Но встретим.
— Спасибо, — ответил Филатов. — Бог в помощь.
Он вернулся в деревню, где император Рюрик сидел на крыльце избы и смотрел на запад, туда, откуда, по слухам, уже двигались вражеские колонны, туда, где за лесами, за реками, за горами, лежала его столица, его дом, его мечта, которую предатели превратили в прах.
— Князь, — сказал Филатов, садясь рядом, — люди готовы. Они будут драться. Даже если это будет их последний бой.
— Я знаю, — ответил император. — Я знаю.
Они помолчали, глядя на закат, который окрасил небо в багровые тона, и Филатов подумал: «Кровь. Это будет кровь».
Но враг не ждал. Уже на следующий день разведка донесла: авангард азиатской армии пересёк границу и движется к их позициям. Тысячи танков, тысячи бронетранспортёров, десятки тысяч солдат — всё это шло на них, и у них было только сорок «теней», несколько десятков ополченцев с охотничьими ружьями и бескрайняя, суровая Сибирь, которая, как надеялся Филатов, станет их союзником.
— Князь, — сказал он, — нам нужно уходить. Мы не выдержим прямой атаки.
— Нет, — ответил император. — Мы будем держаться. Мы будем драться. Мы будем умирать, но не отступать.
Филатов хотел возразить, но передумал. Он знал: когда царь принимает решение, спорить бесполезно.
Он встал, подошёл к окопу, где Белов командовал последними приготовлениями, и сказал:
— Братцы, сегодня, возможно, наш последний день. Но мы встретим его так, как подобает русским солдатам. С оружием в руках, с именем царя на устах и с Богом в душе.
Солдаты молчали, но в их глазах горел тот самый огонь, который Филатов видел много раз, и он знал — они не сдадутся.
Первый удар врага пришёлся на позиции «теней» в пять утра, когда солнце ещё не встало, и тайга, окутанная предрассветным туманом, казалась бездонной, бесконечной чёрной пропастью, в которой исчезали все звуки, все крики, все выстрелы. Филатов сидел в окопе, прислонившись спиной к мёрзлой стенке, и смотрел на восток, откуда, по данным разведки, должна была прийти атака. Рядом, положив голову на колени, спал маленький царь Кирилл, и старый полковник, глядя на него, чувствовал, как внутри, под коркой многолетней усталости, шевелится тот самый страх, который он привык давить в себе ещё в кадетском корпусе, когда впервые взял в руки оружие и понял, что от него зависят жизни других людей.
Первый снаряд разорвался в сотне метров от их позиций, и земля, вздрогнув, как живая, содрогнулась под ногами. Филатов подхватил царя на руки, прижал к груди и, не дожидаясь команды, побежал к бункеру, где уже укрылись император Рюрик и Белов. Взрывы гремели один за другим, и в этом грохоте, в этом хаосе, в этой бесконечной, оглушающей какофонии, было что-то первобытное, что-то такое, от чего даже старые, видавшие виды солдаты холодели внутри, а у молодых тряслись колени, и только вера в царя и Бога помогала не сойти с ума, не побежать, не бросить всё и не спрятаться в самую глубокую, самую тёмную, самую надёжную нору, где нет войны, где нет смерти, где нет этих выстрелов, этих взрывов, этих криков, которые, казалось, никогда не кончатся.
Снаряды рвались всё ближе, и Филатов, пригибаясь, перебегал от воронки к воронке, чувствуя, как осколки свистят над головой, как земля сыплется на плечи, как время, которое когда-то было его союзником, теперь стало врагом, и каждая секунда, каждая доля секунды могла стать последней, могла оборвать эту жизнь, эту войну, эту надежду, которую он нёс в себе столько лет.
Он добежал до бункера, упал на колени, передал царя императору, который тут же прижал мальчика к груди, и, выдохнув, сказал:
— Князь, это не разведка. Это начало наступления. Они бросили на нас все силы. Надо отступать.
— Нет, — ответил император, и в голосе его, несмотря на трясущиеся руки и побледневшее лицо, звучала та самая сталь, которую Филатов знал по молодости. — Мы будем держаться. Мы будем драться. Мы не отступим ни на шаг.




