- -
- 100%
- +

Вода зовёт спящего
Доктор Эмиль Маринеску проснулся в три часа семнадцать минут ночи не от звука, а от провала в звуке, будто где-то совсем рядом из ткани ночи выдернули одну-единственную нить, и весь её невидимый узор на мгновение дрогнул.
Он не пошевелился.
За годы врачебной практики Маринеску усвоил простое правило: тело замечает опасность раньше сознания. Мысль ещё ищет объяснение, а сердце уже меняет ритм, мышцы становятся плотнее, дыхание едва заметно задерживается. Спорить с этим было так же бессмысленно, как убеждать кровь течь в обратную сторону.
Поэтому он ждал. Иногда тревога исчезала сама. Иногда спустя несколько секунд становилось ясно, что за окном хлопнула ставня или в соседней комнате скрипнула половица.
Но сейчас происходило другое. Тревога не проходила — она росла. Тогда он медленно открыл глаза.
Комната оставалась тёмной и почти чужой. В полумраке белела льняная занавеска, едва шевелившаяся от тихого ночного ветра. За окном тяжело, глубоко дышало июльское озеро. Хелена спала, отвернувшись к стене. Светлые волосы рассыпались по белой наволочке и плечу мягким золотистым пятном. Одну ладонь она по привычке держала под щекой, и дыхание её было ровным, спокойным, почти по-детски беззащитным.
Маринеску не пошевелился. Он слушал.
В доме напротив, где располагалась клиника, тоже должно было что-то звучать. Этот дом никогда не спал до конца. Даже ночью в нём продолжалась своя тихая жизнь: оседали старые балки, в трубах медленно проходила вода, кто-нибудь из больных заходился сухим кашлем, поскрипывали половицы под осторожными шагами медсестер, позвякивало стекло аптечного шкафа, если ветер находил щель в раме. Даже молчание здесь имело собственный ритм.
Теперь этот ритм был нарушен.
Тишина мучительно собиралась в нём, стягивалась в одну точку, как кровь собирается под кожей после удара.
Он машинально посмотрел на часы. Стрелки показывали три часа семнадцать минут. Позже Маринеску не мог понять, почему запомнил их положение с такой точностью: в ту ночь время почти сразу перестало быть последовательностью и стало направлением.
Он ещё не понимал, что произошло. Но тело уже знало направление. Он поймал его в ощущениях, почувствовал кожей, будто кто-то едва заметно коснулся его между лопаток.
Двенадцатая палата.
Палата Элис Вайс.
Он не смог бы объяснить, почему именно её. Днём Элис была тиха, безукоризненно вежлива, почти чрезмерно собрана. Болезнь в ней не кричала, не заламывала рук, не превращала лицо в маску безумия. Она только иногда поднимала глаза так, словно слышала в комнате ещё один разговор, более древний и более важный, к которому остальные не были допущены.
Маринеску сел на кровати.
Хелена не проснулась. Несколько прядей светлых волос выбились из косы и лежали на подушке тонкими золотистыми нитями. Она всегда спала спокойно, словно ночь никогда не могла принести ничего неожиданного.
Он вдруг почувствовал почти непреодолимое желание коснуться её плеча не для того, чтобы разбудить, а чтобы убедиться, что эта жизнь всё ещё рядом.
Пальцы уже почти коснулись её, но он остановил себя. Если Хелена откроет глаза, ему придётся объяснить, почему он среди ночи одевается и выходит из дома. А он не смог бы объяснить этого даже самому себе.
Он бесшумно поднялся с кровати. Её покой остался по одну сторону ночи, его тревога — по другую. Он нащупал в темноте рубашку, быстро оделся, снял с вешалки свежий, тщательно выглаженный халат, но не надел его, а привычным движением перекинул через руку. Всё происходило спокойно, почти автоматически. Страх ещё не получил права на тело.
Только когда он вышел из дома и июльский воздух коснулся лица влажной холодной ладонью, Маринеску почувствовал, что торопится.
Он ещё пытался идти обычным шагом. Так врач идёт к больному, пока не знает, насколько всё серьёзно, но с каждой секундой шаг становился быстрее.
Он не понимал, что именно произошло в двенадцатой палате. Только одно казалось несомненным: если человек покидает постель во сне, то каждое потерянное мгновение начинает работать против него.
Маринеску почти никогда не позволял себе думать словами «слишком поздно». Он видел достаточно смертей, чтобы знать: эта мысль не помогает никому. И всё же сейчас она впервые возникла сама.
Не опоздать.
Он ускорил шаг.
Клиника стояла через дорогу, строгая и светлая даже ночью. Высокие окна отражали дрожащие отблески озера, отчего казалось, будто за стёклами медленно движется вода. Дорожка между домами занимала меньше минуты, но позже он почти не мог вспомнить, как пересёк её, как повернул тяжёлую латунную ручку, как бесшумно вошёл в прохладный вестибюль и поднялся по каменной лестнице на второй этаж.
Он помнил только запах. Хлороформ. Сырой известняк старых стен. Лавандовое мыло, которым сестры милосердия стирали постельное бельё.
И под всем этим, едва различимый, невозможный запах стылой воды, будто кто-то совсем недавно принёс в коридор часть озера и оставил её здесь медленно дышать.
Дверь двенадцатой палаты была открыта.
Кровать была пуста.
Одеяло было аккуратно откинуто в сторону, с той странной бережностью, с какой сомнамбулы иногда обращаются с вещами, не узнавая людей.
На подушке ещё темнела вмятина от головы.
Маленькая лампа у кровати продолжала гореть. Её фитиль был убран почти до конца, и жёлтый свет едва достигал противоположной стены.
Окно было распахнуто настежь. Обычный латунный шпингалет стоял вертикально. Его можно было откинуть одним движением пальца — именно поэтому Маринеску накануне настоял на второй защите.
Маринеску шагнул к нему и перегнулся через подоконник.
Внизу темнели кусты сирени, дорожка, неподвижный прямоугольник газона и влажная серебристая полоса, где лунный свет ложился на гравий.
Элис не было. И именно это испугало его по-настоящему. Страх овладел им полностью. Это был тот страх, который возникает в человеке раньше имени, раньше Бога, раньше закона, страх перед водой, которая зовёт того, кто спит.
Маринеску вышел из палаты и осмотрелся.
Коридор был пуст.
Дежурная сестра спала, уронив голову на раскрытый журнал наблюдений. Лампа под зелёным стеклянным абажуром освещала только её руки и страницу с аккуратными строчками вечернего обхода.
Он хотел окликнуть её, но передумал. Потом. Сначала нужно найти Элис.
Выходя из клиники, он вдруг вспомнил: мастер должен был ещё вчера установить на окно двенадцатой палаты дополнительный запор — тяжёлую коробку из тёмной стали с двумя ригелями и маленьким ключом, который следовало хранить у дежурной сестры. Маринеску заказал замок у люцернского слесаря после того, как заметил, что старый шпингалет открывается от лёгкого нажима. Речь шла только об одном окне и только об одной пациентке; превращать верхний этаж в тюрьму он не собирался. Келлер поворчал из-за испорченной рамы и всё же согласился.
Почему запор не поставили? Мысль мелькнула и исчезла. Врач внутри него машинально отмечал детали, человек уже искал.
Он шагнул в ночь и только тогда понял, что не взял с собой источника света.
У двери дежурного висела тяжёлая керосиновая лампа с полированной бронзовой ручкой. Её света хватало лишь на то, чтобы темнота приобрела очертания. Возвращаться было поздно. Он взял её.
Полная луна стояла высоко в небе. Дорожка уходила к старому саду, за которым начинался склон к озеру. Там же находился заброшенный колодец.
Маринеску ещё сильнее ускорил шаг. Он думал об Элис. Вернее, запрещал себе думать о ней иначе, чем подобает врачу.
Она появилась в клинике четыре месяца назад. Двадцать шесть лет. Вдова торговца тканями из Базеля.
Диагноз созрел быстро: тяжёлые приступы сомнамбулизма, сопровождавшиеся необычайно сложными двигательными действиями. Во сне она могла одеться, открыть двери, выйти в сад, разговаривать с людьми, которых не видела.
Но диагноз объяснял далеко не всё.
Маринеску вспоминал её лицо, ясное и будто даже слишком живое. В ней было то редкое свойство, которое невозможно занести в историю болезни. Казалось, она присутствовала в каждом мгновении целиком. Когда она слушала, исчезало всё остальное. Когда она смотрела, человеку хотелось договорить мысль до конца, даже если он ещё не начал говорить.
Тёмные кудрявые волосы почти всегда были собраны небрежно, словно она каждый раз забывала закончить движение. Несколько прядей неизменно освобождались и жили собственной жизнью.
Глаза… Маринеску ни разу не смог определить их цвет. Иногда они казались почти чёрными, иногда янтарными, иногда в них неожиданно появлялся густой зелёный отблеск, какой бывает у воды перед грозой.
За всё время лечения Элис лишь однажды испугалась по-настоящему — на первом осмотре. Но стоило Маринеску положить ладонь на спинку кресла рядом с ней и спокойно сказать:
— Теперь вы в безопасности.
После этих слов её дыхание сразу выровнялось.
Она доверяла ему так, как иногда доверяют дети. Именно поэтому директор клиники поручил случай Элис ему.
Маринеску был самым молодым из докторов клиники. Он ещё не достиг сорока, он уже успел опубликовать несколько работ о сомнамбулизме и переписывался с доктором Фрейдом, который с интересом отзывался о его наблюдениях.
«Вы удивительно быстро устанавливаете контакт с пациентами», — писал Фрейд в последнем письме.
Раньше Маринеску улыбнулся бы, вспомнив эту фразу, если бы сейчас ему не становилось всё труднее дышать.
Контакт. Какое удобное слово. Оно ничего не объясняло.
Порой ему казалось, что он заранее знает, когда Элис поднимет голову. Иногда он ловил себя на том, что заканчивает её фразы раньше неё самой. И всякий раз объяснял это опытом, наблюдательностью, контрпереносом, любым словом, которое позволяло не замечать очевидного. Между ними происходило нечто, чему ещё не придумали названия.
Он пошёл дальше, вниз по склону, туда, где сад терял форму и становился просто землёй, травой, влажными корнями. И только теперь, среди деревьев, Маринеску пожалел о том, что сам никогда не видел снов.
Сон приходил к нему как затемнение. Пациенты рассказывали о лестницах, городах, зверях с человеческими глазами. Маринеску ничего подобного не видел. Иногда ему казалось, что дело вовсе не в отсутствии снов. Возможно, это сама его жизнь была слишком похожа на сон, чтобы из неё можно было проснуться. Именно поэтому сомнамбулы волновали его сильнее остальных больных.
Поначалу он считал это преимуществом. Это делало его чистым врачебным инструментом: никаких образов, никакой ночной грязи, никакого личного материала, который мог бы вмешаться в наблюдение. Позже это стало тревожить, потом стало казаться наказанием.
Иногда, особенно под утро, когда за окном начинали светлеть горы, ему приходила странная мысль: возможно, дело вовсе не в том, что он не видит снов. Возможно, он сам живёт внутри одного бесконечного сна, слишком ровного, слишком упорядоченного, слишком похожего на жизнь, чтобы из него можно было проснуться.
Клиника, приёмы, обеды с Хеленой, белые простыни, аккуратно сложенные диагнозы — всё имело форму. И всё чаще эта форма казалась ему стеклянной крышкой, небрежно отделяющей его от жизни.
В сомнамбулах его тревожило не безумие, а какая-то тайная дверь в иной мир.
Человек вставал, не просыпаясь, ходил по комнатам, открывал двери, произносил чужие фразы, будто какая-то часть души не соглашалась оставаться запертой в теле. Врачи вместе с ним называли это расстройством, но иногда ему казалось: сомнамбула болен не потому, что ходит во сне. Возможно, болен как раз тот, кто никуда не может выйти.
Он остановился так резко, что ветка ударила его по лицу.
Перед ним из темноты медленно выступал невысокий деревянный сруб.
Маринеску сразу узнал его — старый колодец, которым давно не пользовались. Ещё весной директор обещал накрыть его тяжёлой дубовой крышкой. Потом распорядился обнести оградой. Потом всё отложили до осени, как часто бывает с вещами, которые кажутся неопасными до первой беды.
Маринеску вышел из тени деревьев и увидел её. Элис стояла у колодца — босая, в одной ночной рубашке, тонкой, слишком светлой для этой земли и этой ночи. Подол намок от травы и прилип к щиколоткам. Волосы были распущены; днём они казались тёмно-каштановыми, почти чёрными, а теперь в лунном свете в них проступал холодный синий отблеск. Несколько прядей лежали на щеке, одна прилипла к губам.
Он подошёл ещё на несколько шагов.
Элис стояла у самого края старого колодца. Лунный свет ложился на её лицо так ровно, что оно казалось высеченным из светлого камня. Босые ступни почти сливались с влажной травой. Подол длинной ночной рубашки едва заметно колыхался от ветра. Она не дрожала. Её лицо было обращено к колодцу, но глаза смотрели не вниз, а сквозь него, будто под каменным кругом находилась не вода, а огромное пространство и она прислушивалась к нему. В этот миг казалось, что ночь временно взяла её из человеческого мира и ещё не решила, вернуть ли обратно.
И только теперь Маринеску увидел то, чего не заметил сразу. Правая нога уже касалась низкого каменного бортика, словно она собиралась сделать ещё один шаг, и не знала, что дальше земли больше нет.
У него похолодели руки. Вот чего он боялся, сам того не понимая. Ещё одно движение, и удержать её было бы уже невозможно.
Маринеску заставил себя не броситься к ней сразу. Он поставил лампу прямо на влажную землю. Пламя дрогнуло, стекло тихо звякнуло. Жёлтый круг света лёг у самых камней колодца.
С сомнамбулами нельзя обращаться резко. Он хорошо знал это. Нельзя было кричать, хватать за плечи, встряхивать, пугать, будить. Резкий испуг мог оборвать хрупкую нить между сном и телом, и тогда тело, лишённое внутреннего проводника, делало случайное резкое движение. У окна, на лестнице, у воды это могло закончиться смертью.
Нужно было говорить тихо, просто, не спорить, не возвращать в реальность, а войти в ритм сна и осторожно направить движение.
Маринеску заговорил почти шёпотом.
— Элис, — сказал он.
Голос прозвучал почти так же, как в кабинете, когда он просил её следить за дыханием.
Она не обернулась, только пальцы её правой руки чуть сильнее сжались на каменном краю колодца.
Он подошёл ещё ближе и увидел её ступни в мокрой траве, тонкие голубоватые жилки на подъёмах, тёмную землю у пяток. Видел, как медленно поднимается и опускается её грудь под тонкой тканью ночной рубашки. Ещё один шаг вперёд, и она могла сорваться вниз.
Маринеску остановился в нескольких шагах. Он вслушивался в её дыхание, затем очень тихо позвал:
— Элис…
Она не пошевелилась. Только голова едва заметно склонилась, словно далёкий голос медленно просочился в её сон. Он ждал.
— Элис, если вы меня слышите…
Он не закончил фразу. Пальцы её правой руки, лежавшие на холодном дереве, дрогнули и медленно ослабли.
Маринеску впервые за эту ночь позволил себе вдохнуть полной грудью. Она слышала его.
— Очень хорошо, Элис, — сказал он почти тем же голосом, каким разговаривал с ней во время сеансов. Спокойным, ровным, без малейшего нажима. — Не открывайте глаза. Вам не нужно просыпаться. Просто продолжайте слушать мой голос.
Она чуть повернула голову к его голосу.
— Сейчас вы сделаете шаг назад.
Ему показалось, что она улыбнулась.
— Один шаг, Элис. Только один. Я рядом.
Она не сразу перенесла вес на вторую ногу. Каменный край будто удерживал её. Маринеску протянул руку, но не коснулся её.
— Теперь подойдите ко мне.
Она качнулась. На одно страшное мгновение он решил, что не успеет.
Тело его двинулось раньше мысли.
Он подхватил её у самого края, одной рукой за талию, другой под плечи. Элис была легче, чем он ожидал. Или это ночь почти перестала подчиняться привычным законам тяжести. Он чувствовал её живое, упрямое тепло под холодной тканью. Её голова упала ему на грудь, волосы коснулись его подбородка.
— Доктор, — прошептала она во сне так тихо, что он мог принять это за движение воздуха.
— Я здесь.
Она не открыла глаз.
— Они звали…
Он не спросил кто.
— Я тоже звал вас, Элис.
Он опустил её на мгновение на край деревянного сруба, чтобы удобнее перехватить, затем поднял на руки осторожно, как поднимают ребёнка или раненого. Лампа осталась в траве у колодца. Её круг света уже не достигал дорожки, но луна была так ясна, что обратный путь проступал между деревьями бледной полосой. Руки Элис бессильно скользнули вниз: одна осталась у него на плече, другая свесилась, тонкие пальцы едва касались его рубашки.
Он хотел сказать что-то ещё, что-нибудь успокаивающее, но не нашёл слов.
Сад перед ним казался длиннее, чем прежде. Дом наверху белел между деревьями, далёкий, неподвижный, почти невозможный. Где-то на втором этаже было открыто окно двенадцатой палаты. Оттуда, из темноты, вытекал узкий прямоугольник жёлтого света.
Элис лежала у него на руках спокойно. Только однажды, уже у самой двери, её пальцы чуть сжались на его плече.
— Не говорите им, — прошептала она.
Маринеску не знал, проснулась ли она, и не знал даже, к кому относится это «им»: к сёстрам, врачам, тем, кто звал из колодца, или к миру, которому вообще не следовало рассказывать всё, что происходит с человеком ночью.
Он тихо сказал ей на ухо:
— Я вас не выдам.
Он ещё не знал, кому в действительности дал это обещание.
Элис не проснулась даже когда он поднимался по лестнице, лишь однажды глубоко вздохнула и теснее прижалась щекой к его плечу, словно во сне искала более удобное положение. Дежурная сестра вскочила, увидев их, побледнела, начала что-то бессвязно объяснять, но Маринеску только коротко поднял ладонь.
— Тише. Позже.
Он прошёл мимо неё, затем всё-таки остановился.
— Лампа осталась у старого колодца. Когда рассветёт, пошлите за ней служителя.
Сестра Агнес посмотрела на босые ноги Элис, на мокрый край её рубашки и быстро кивнула.
Ему не хотелось сейчас никого ни в чём обвинять. Он и сам ещё не понимал, чего именно избежал этой ночью.
В палате всё осталось таким, каким он покинул её. Створки распахнутого окна медленно покачивались на сквозняке. Маленькая лампа у кровати всё ещё горела. На прикроватном столике лежала раскрытая книга.
Маринеску осторожно опустил Элис на кровать. Она лишь медленно повернула голову набок и глубоко, почти счастливо вздохнула, будто наконец вернулась туда, куда стремилась всю ночь.
Доктор уже хотел укрыть её одеялом, когда что-то заставило его задержать руку. Волосы Элис были влажными, даже не просто влажными, с них стекала вода редкими, тяжёлыми каплями.
Он нахмурился. Это было невозможно.
По дороге обратно они не подходили к озеру. Трава намочила только край её рубашки и босые ступни, волосы же оставались сухими. Он хорошо помнил, как они касались его подбородка.
Первая капля сорвалась с кончика тёмной пряди и упала на деревянный пол.
Маринеску машинально ждал короткого, привычного звука, но услышал совсем другое.
Гул. Очень далёкий, глубокий гул. Так звучат огромные каменные пространства, в которых человеческий голос теряет собственные границы и становится частью самого воздуха.
Он замер. Свалилась ещё одна капля. И снова… не вода. Тот же гул, теперь отчётливее, словно где-то далеко, под толщей земли, медленно дышало огромное помещение.
Маринеску поднял голову. Потолок палаты исчез. Над ним поднимался высокий каменный купол.
Он уходил во тьму так высоко, что взгляд терял его раньше, чем достигал вершины. По окружности купола тянулись едва различимые рельефы, почти стёртые временем: женские лица, рыбы, голуби, переплетённые волны, странные письмена, давно утратившие свой язык. Камень был не серым, а тёплого медового оттенка, словно тысячелетиями впитывал в себя свет живого огня и теперь сам тихо светился изнутри.
Свет маленькой лампы исчез, но тьма не стала полной. Под высоким сводом висели тяжёлые бронзовые лампады на длинных цепях. Их пламя не дрожало от сквозняка. Оно дышало медленно и ровно, как дыхание огромного спящего существа. Свет не рассеивал темноту, а лишь осторожно приоткрывал её, оставляя за каждой колонной, за каждой аркой обещание новых глубин. Казалось, сумрак здесь был создан не отсутствием света, а его избытком, который человеческий глаз просто не мог вместить.
Где-то очень далеко, под каменными плитами, медленно капала вода. Каждая капля рождала долгое, почти музыкальное эхо, и оно не затихало, а вплеталось в низкий, едва уловимый гул всего пространства. Иногда казалось, что звучит не вода, а сам камень, вспоминающий бесчисленные молитвы и прикосновения, пережитые за многие столетия.
Воздух был густым, почти осязаемым. Он пах прогретым известняком, миррой, оливковым маслом, дымом древних смол, морской солью и терпкой сладостью раскрытого граната. Запахи не смешивались. Они существовали одновременно, как голоса в хорошо настроенном хоре, образуя не аромат, а память о тысячах совершённых здесь ритуалов.
И всё же сильнее всего поражало не это. Храм не казался заброшенным. Он казался ожидающим.
Сначала ему показалось, что храм неподвижен.
Так человек, вошедший в незнакомую комнату ночью, поначалу видит только массу темноты и вещей, а уже потом различает стол, кресло, складки штор, чей-то оставленный платок. Маринеску пытался удержать хотя бы одну разумную последовательность: лестница, коридор, дверь, кровать, капля, упавшая с волос Элис. Но между каждым звеном вдруг открывалось слишком много пространства. Он всё ещё помнил палату и одновременно не мог указать, где она закончилась.
Храм не был пуст. Он просто ещё не весь проявился.
Тьма под куполом медленно отступала, не исчезая, а как будто вспоминая свои границы. Из неё проступали высокие стены, массивные полуколонны, углубления ниш, тёмные провалы проходов. В одной нише стояла чаша, в другой лежало что-то похожее на свёрнутую ткань или сброшенную змеиную кожу. Дальше угадывались ступени, уходившие вниз, к воде, хотя никакого берега Маринеску не видел.
Камень не блестел, но держал в себе мягкий внутренний свет, как бывает у кожи человека, согретой изнутри болезнью или любовью. Пламя бронзовых лампад текло по стенам, задерживалось в углублениях древней резьбы, скользило по выступам, на мгновение оживляя лица богов, рыб, птиц и существ, которых он не смог бы назвать. Казалось, храм не освещали. Он сам вспоминал собственные очертания.
Откуда-то из глубины доносился размеренный глухой звук падающих капель, будто вода падала не на камень, а на воду. Воздух был наполнен тем особым дыханием, которое возникает под высокими сводами, где каждый шёпот живёт ещё несколько секунд после того, как человек замолчал. К мирре и соли примешивался слабый горький запах масла, давно прогоревшего, но не остывшего до конца. Словно служба здесь закончилась несколько мгновений назад, хотя последние молящиеся покинули храм раньше появления известных ему религий.
Где-то совсем рядом дрогнул огонь. Одна из лампад померкла, зато другая, дальше по кругу, вспыхнула ярче. За ней отозвалась следующая. Свет не исчезал, а перемещался по храму, постепенно открывая то, что прежде скрывалось за краем зрения.
Маринеску опустил глаза и только тогда понял, что под ногами не деревянный пол палаты, а гладкий чёрный камень, местами покрытый тонким слоем воды. Она лежала в низких углублениях пола, в узких каналах между плитами, у подножия алтаря. В каждом её тёмном зеркале отдельно горела лампада, и потому невозможно было решить, где находится настоящий огонь — над его головой или в глубине под ногами.
Храм не производил впечатления места, которое удалось найти. Он производил впечатление места, которое всё это время ждало именно их.
Храм просыпался без торопливости. Гул не стихал и напоминал низкое внутреннее дыхание пространства, будто огромная грудная клетка медленно расширялась вокруг них.
Маринеску хотел сделать шаг назад, но не смог. Вся его привычная способность распоряжаться телом стала неуместной. В клинике он знал, где стоит, зачем находится, что должен сделать. Здесь ни одно из этих знаний не исчезло, но стало слишком маленьким, как становятся маленькими городские часы под ночным небом.
Он посмотрел на Элис.
Кровать тоже изменилась. Или, точнее, перестала быть кроватью. На её месте стояло низкое каменное ложе, покрытое светлой тканью, влажной по краям. Элис лежала на нём так тихо, будто сон наконец добрался до самой своей глубины и уже не требовал от тела движения. Ночная рубашка сменилась длинным тонким одеянием цвета молока, в которое попала лунная пыль. Ткань мягко обрисовывала плечи, руки, изгиб коленей, но не обнажала, а скорее возвращала телу какую-то древнюю ясность. Её волосы рассыпались по камню тёмной тяжёлой волной; с кончиков всё ещё стекала вода, но теперь капли падали без звука, растекались по каменному полу, словно возвращались туда, откуда были взяты.




