Перо. Книга 5. Глаза дна

- -
- 100%
- +

Глава первая. Вода прибывает по реестру
Серый цвет прибывал в воздухе, как вода в рукавах Ирмы. Темнота сделалась пепельной, потом проступили крыши Досмара, мокрый шифер, прямые дымы: ветра не было. Поздняя осень над Аргваном не рассветала — просто переставала быть ночью.
Тит Безотчий стоял у высокого окна верхней палаты. За толстыми стёклами в свинце было сухо: до Досмара вода не доставала никогда. Сюда прежде всего провели газ и тёплые трубы; под дома насыпали холм из щебня и битого кирпича. Отсюда Тит смотрел на дальний рукав, где вода доставала до всего.
Он стоял второй час, не садясь. За спиной чужие лопатки до блеска протёрли кожаное кресло. Четыре зимы назад он уходил отсюда по льду, в чужом тряпье, и думал, что не вернётся. Внизу, на плотах и сваях Гнилых Слобод, вода шла поверху — медленная, чёрная, торфяная. Там она пахла бы болотом, гнилью, ржавым железом свай. Отсюда была лишь серой полосой между плотами.
Она не рвала и не выла, как писали для устрашения. Прибывала по вершку. Спешить ей было некуда: вода ищет, где ниже, а внизу было полно людей.
Вошёл молодой служка с медным ведёрком, встал на колени у голландской печи и разворошил угли. Тит слушал домашний шорох кочерги и дыхания. Служка отёр руки о фартук, поклонился его спине и пошёл к двери.
— Постой, — сказал Тит.
Служка остановился.
— Ты где спишь?
— Тут, господин правитель. При палатах. В людской, за поварней.
— Сухо?
— Сухо, господин правитель. Тут везде сухо.
— А родом откуда?
Служка помолчал, не понимая, к добру ли этот вопрос.
— С Мокрого конца, господин правитель. С плотов.
— Туда вода дошла?
— Должно быть. — Служка переступил с ноги на ногу. — У меня там никого. Мать умерла в позапрошлую воду. Меня малым взяли в услужение, вписали в дворовую книгу, потому я и… — Он не договорил.
— Потому ты и сухой, — сказал Тит.
— Так, господин правитель.
Тит держал это в уме, как недовес: имя в книге — человек на сухом; нет имени — вода берёт. Служка тихо вышел, разминувшись в дверях со старшим писарем. Тот вошёл с папкой и встал у конторки. Угли защёлкали. В палате теплело; Тит смотрел вниз, где было мокро.
— Сколько сняли к утру? — спросил Тит, не оборачиваясь.
За спиной зашуршала бумага. Старший писарь заглянул в лист — не Шныр, а другой, новый, гладкий, из тех, что говорят, заранее согнувшись. Тит слышал, как тот сглотнул, прежде чем заговорить.
— По спасательной ведомости снято четыреста тридцать душ, господин правитель. Лодки ходят с полуночи без отдыха. Работа идёт исправно.
— Исправно, — повторил Тит.
Он знал это слово с детства. Жмых говорил «исправно», вписывая ему чужой недовес; Огрызь говорил «по реестру» и накрывал ладонью чехол. Казённые слова были выглажены многими ртами: говорил уже не человек, а уклад — его ртом.
Тит не повернулся. За окном по дальнему рукаву шла лодка с фонарём, и фонарь качался — маленькая жёлтая точка над чёрной водой.
— А сколько на плотах? — спросил он. — Не в ведомости. Всего.
Старший писарь помолчал. Бумага в его руках не шуршала: такой строки там не было. Тит услышал, как тот переступил с ноги на ногу, как скрипнул под ним половик.
— Безбумажных не считают, господин правитель. Их… — он поискал слово, какое не обожгло бы, — их нет в приходе. Потому и числа им нет.
С сухого холма слобода была рябью: тёмные плоты, серая вода, кое-где белый плеск — там ещё бились, кое-где гладь. Лодки с фонарями шли между плотов по нитке, от метки к метке, и спокойно миновали настилы, где люди махали. Лодочник не был ни зол, ни глух. Он шёл по списку; там не было внесённых, и поворачивать незачем.
У поворота рукава Тит различал троих. Двое махали руками, потом белой тряпкой на палке. Третий сидел. Лодка прошла в десяти саженях; фонарь качнулся и удалился. Тряпка опустилась, поднялась снова.
— Поверни их, — сказал Тит.
— Кого, господин правитель?
— Лодки. Пусть берут всех. С любого плота, где есть живой. Не по ведомости — всех.
Старший писарь поклонился — глубоко, готовно, как кланяются, когда хотят согласием прикрыть отказ.
— Воля ваша, господин правитель. Только… позвольте сказать.
— Говори.
— Лодочник на слово не повернёт. За каждую снятую душу он отчитывается: имя, плот, час. Кого снял сверх выписки — за того спросят: почему сошёл с росписи, чьё распоряжение, где записано. Не вас ослушаться боится, господин правитель, а того, что после вашего слова не сыщут. Слово к делу не подошьёшь. Нужна бумага.
— Так внеси.
— Заготовим дополнение: «о снятии безбумажных наравне с внесёнными». Младший писарь перепишет, уставщик выверит, приложат печать… — Он посмотрел в окно: вода поднялась ещё на палец по свае. — Чернила Двора, печать, рука уставщика. Раньше — никак.
Тит молчал. Внизу вода прибывала.
— Покажи выписку, — сказал он. — Ту, по какой ходит лодочник.
Старший писарь развернул на конторке сложенный втрое лист. Три столбца: имя и прозвание, номер плота, час снятия с местом для отметки уставщика. Иные строки ещё не просохли. Внизу мелким уставным шрифтом: снимать поименованных по порядку номеров; о снятых сверх росписи доносить особо.
— А кого нет в столбце? — спросил Тит, ведя пальцем по краю, где кончались имена и начиналось пустое.
— Тех нет, — сказал старший писарь. — Где нет имени, там нет и строки. Где нет строки, там и снимать некого. Лист не велит брать пустое место.
Под последней строкой белело ровно разлинованное место — только без имён. В этой белизне тонул весь дальний рукав.
— Сколько имён в листе?
— На эту воду — сто двенадцать, господин правитель. Те, кого внесли в прошлые воды, и те, кто за лето справил бумагу.
— А на плотах?
Старший писарь не ответил. Тит и не ждал ответа. Он отошёл от конторки к окну.
Мальчишкой на брикетах он думал: наверху сидит злая воля, горло, которое стисни — и всё переменится. Ради него шёл вверх по цепи, вырвал у Огрызя печать, поднялся выше Валя и Имени, которым пугали на дне. Теперь он сам был тем Именем.
А горла нет. Стиснуть нечего.
Убивала не злая воля, а исправность. Вода лишь пришла и взяла невнесённых: низ принимает всякую воду, а вода — всё, что не закреплено строкой.
— Бумагу, — сказал Тит. — Сейчас. Пиши под мою руку: снимать всех. Я приложу.
Старший писарь забегал глазами. Руки его дёрнулись к папке и замерли.
— Большая Печать снова у старшего уставщика, Орма Кеса. После того разлива его вернули из Хеммара и опять посадили в Палате. Он отвечает за неё головой и из Палаты не выносит. Без неё дополнение — простой лист. Листов лодочнику суют всякий день, а спрос идёт по печати.
— Так пошли за Кесом.
— Послали по первой воде. Старик едет. — Писарь опустил глаза. — Двор не близко, конка по верхней воде не ходит, мостки сняли. Пока доберётся…
Не надо было договаривать: вода доберётся раньше. У неё не было ни печати, ни выписки, ни уставщика. Она одна во всей Вельмаре действовала без бумаги.
Тит отвернулся от окна.
В Досмаре было тепло. Над конторкой шипел синим венчиком газовый рожок, под ним оплывала забытая сальная свеча. Старый и новый огонь горели разом; старый был лишний. Тит не велел его убрать.
На столе лежали прошнурованные выписки из Свода, опечатанные бурым сургучом. В подставке ждало стальное уставное перо, обмакнутое в казённые чернила.
За дверью спорили вполголоса. В щель показался совсем юный писарь с листом. Старший шагнул было загородить его, но Тит повёл рукой.
— Чего там?
Юнец вошёл, поклонился низко и заговорил быстро, глотая концы слов:
— По дополнению, господин правитель. Вписал, как велено: «о снятии безбумажных наравне», — а места для уставщиковой отметки нет. Не та форма. Нужная в Палате, в сшиве. Без неё дьяк не примет.
— На простом листе пиши, — сказал Тит.
Юнец посмотрел на гладкого старшего писаря. Тот чуть качнул головой, и юнец перенял это движение раньше, чем перенял слова.
— На простом нельзя, господин правитель, — сказал он тише. — К делу подошьётся лишь то, что по форме. Остальное ляжет особой бумагой: ни спросу, ни силы. Пока привезут форму…
— Пока привезут форму, — сказал Тит, — вода сама всё внесёт.
Тит махнул юнцу. Тот попятился, кланяясь, и унёс лист — заготавливать то, чего нельзя заготовить без формы, печати и старика.
— Позвольте заготовить по правилу, господин правитель. На будущие воды безбумажных станут снимать наравне. Добрая строка останется. Не у всякого хватит сердца её внести.
Писарь не лгал. Он вёл строки чисто и верил, что между людьми и бездной стоит Свод; тонущих ему было жаль. Но он знал костью: мир держится правилом, слово вне книги — ветер. И был прав. Дополнение спасёт будущие воды, а эту — нет. Между двумя правдами не было щели для рычага.
Говоря, старший писарь потирал большим пальцем средний — там, где у пишущего набивается мозоль от пера. Потирал, сам того не замечая, будто проверял, на месте ли мозоль, будто без неё его и самого не было бы. И, договорив про доброе дело, которое останется, он добавил тише — уже не для Тита, а как договаривают своё:
— Меня самого малолетним чуть не свели с книги. Писец ошибся в номере — и полгода меня нет. Дядька заплатил кому надо, выправил. С тех пор держусь буквы. Знаю, как без неё.
Сказал — и осёкся, словно показал лишнее, и снова потёр палец о палец.
Тит подошёл к столу, взял перо.
Перо легло не как нож. Нож отдаёт тяжесть ладони, и рука знает, где сила; перо держали щепотью, на отлёте. Снизу лёгкими казались и перо, и печать, и власть. Гранёная оправа холодила пальцы. Кованое остриё было косо сточено прежней рукой, под её наклон и нажим, и вело Тита вбок, к чужому почерку.
Рука помнила нож торфорезки, костяшку счётов, шершавый вес брикета. Умела взять, сжать, отрезать, сосчитать, но к перу не складывалась. Пальцы держали чужую кость, кисть не сгибалась для буквы. Он повёл остриём посуху над листом — вышла бы царапина, а не линия.
Он дотянулся, вырвал, стал — и держал решающее перо над листом, который ничего не решит, пока по снятым мосткам не приедет старик. Перо при нём, печать не при нём, рука не та. Каждой недостачи довольно.
Рука сама довела перо до подставки, будто рада была сбыть чужую кость. Чернила целой каплей сошли с острия в чернильницу, словно он пера и не брал.
В животе стало холодно и пусто — не от страха, от ясности.
— Заготавливай, — сказал он глухо. — По правилу. — Он помолчал, пережидая тошноту, глядя на воду в окне. — И пусть лодки идут чаще. Платите лодочникам вдвое за ходку. Не за душу. За ходку.
Старший писарь вскинул глаза. В них мелькнуло что-то живое, удивлённое.
— За ходку, господин правитель?
— За ходку. Тогда не станут считать, кого берут.
Писарь пошевелил губами, складывая счёт. Плата за ходку заставит лодочника набивать борт доверху и брать невнесённых — не из жалости, а по жадности, единственной силе в укладе, работающей без печати.
— Это… это можно, господин правитель, — медленно сказал он. — Это не против правила. Это мимо.
— Мимо, — сказал Тит. — А казну на это найдёшь?
— По статье на чрезвычайную воду найду. Только вписать надо, откуда заплачено, иначе казначей не выдаст. Число ходок ставит сам лодочник… — Писарь осёкся. — Припишут лишнее, господин правитель. Станут возить порожнем ради гроша.
— Пусть, — сказал Тит. — Порожняя ходка дешевле утопленника. Плати.
Старший писарь опустил голову и что-то быстро пометил на отдельном листке.
— Иди, — сказал Тит.
Писарь прижал папку к груди, попятился к двери и ещё раз поклонился пустой спине Тита.
Лодки пошли гуще. На некоторых настилах, где прежде махали, стало пусто — сняли. Не всех: мимо строки спасёшь горстью, а тонет рекой. Но горсть будет жить, хотя в книге завтра не убудет ни одной души: безбумажных там и не было. Так когда-то жил и выжил он сам.
У ближнего настила стояла лодка. Двое махавших уже тяжело переваливались через борт. Третий всё сидел; лодочники подняли его под руки, как мешок. Лодка осела ниже и пошла дальше, полная.
Третьего Тит провожал дольше. Двое махали, веря, что наверху есть глаз. Этот ждал не лодки, а положенного, как над листом, где всё уже написано. Его взяли последним, мешком, не за веру — за грош с ходки. Иначе сидел бы прямо, пока вода не вошла под него. У Тита опять похолодело под ложечкой.
У двери палаты поспорили, затем вошёл толстый казначейский с книгой под мышкой, отдуваясь, будто бежал, хотя в Досмаре бежать было некуда.
— По двойной плате, господин правитель. — Он раскрыл книгу. — К вечеру выйдет в полтора раза больше заложенного. Чрезвычайная статья не покроет. Взять из заёмной казны или урезать плату?
— Не урезай, — сказал Тит. — Бери из заёмной.
— Из заёмной берут под роспись, с возвратом, господин правитель. А с кого возврат?
— С прихода будущего года.
Казначейский посмотрел недоверчиво.
— Будущий приход собирают с тех же слобод. Кого свезём — те и заплатят; кого не свезём, тех в приходе не будет. Выходит, спасаем на деньги спасённых.
— Выходит, — сказал Тит. — Бери.
Казначейский поклонился и унёс книгу. Тит считал, как прежде брикеты: лишняя лодка, ходка, грош. Всё сходилось — только не в ту сторону, в какую сводили обычно.
К полудню серый свет лишь немного загустел. Дополнение лежало у младшего писаря и ждало глаза уставщика и печати, как всё на Дворе. Вода не ждала. Лист без печати оставался листом.
В палату тихо вошёл Шныр Пятиструнный.
Он не доложился и не поклонился, просто встал у двери, как свой. Пальцы тронули единственную натянутую струну старой шарманки. Она отозвалась глухо, не в лад. При Шныре Тит не правил — молчал.
— Сняли кого мимо реестра, — сказал Шныр. Он один помнил Тита Брикетом и обходился без «господина».
— Горсть.
— Горсть — это больше, чем дала бы строка.
Вода высоко держала слободу: те же плоты, сваи в слизи по отметину половодья, дальний рукав, где Тит родился безбумажным и потому выжил.
— Лодочники ропщут. Двойной плате рады и не верят: завтра спросят, куда ушли деньги и кого недосчитались. Один вовсе не пошёл. Сказал: после воды разбираться станут с лодочниками; кто много возил, с того много и спросят.
— Пусть сидит, — сказал Тит. — Тех, кто возит, не трогай. И после не дам тронуть.
— Слово?
— Слово, — сказал Тит и усмехнулся углом рта. — Только слово к делу не подошьёшь. Сам сегодня слышал.
Шныр не улыбнулся. Он тронул струну, и она опять тренькнула не в лад.
Тит знал плоты наперечёт: чей настил, у кого шире мостки, где подгнила свая. У дальнего края всегда сидела старуха. Отсюда её не различить, но он знал: сидит, нянчит чужих детей, суёт ломоть тем, кто берёт с презрением. Имени её он не знал — как не знают имени воды.
— Ниса говорила… — Она одна из той, плотовой, жизни ещё ходила вниз, куда Титу хода не было. — Там есть прошатница. За грош пишет неграмотным уставным почерком. Верит, будто власть должна отвечать тем, кем правит. Будто прошением можно сдвинуть строку.
— Может, и есть такая, — сказал Шныр. — Их там много, писарей. У каждого своя вера.
— Эта особая, Ниса сказала. Эта подаёт прошения о спасательной ведомости. Чтобы безбумажных вносили. — Тит помолчал. — Сегодня её прошение пришлось бы ко времени.
— Где Ниса её видела?
— У Чернильного ряда. Под навесом, на ящике; чернильница привязана к поясу. Пишет медленно и дважды переспрашивает, верно ли поняла человека.
— Примета жидкая, — сказал Шныр. — Под навесом на ящике полряда сидит.
— Спрашивай про ведомость. За себя просит тьма, а за чужое внесение, по вере, — наперечёт. Ищи по делу.
Шныр кивнул.
— Отыщи её. Приведи тихо, без острога, как к делу. Хочу увидеть ту, что верит в перо снизу. — Тит отвернулся от окна; лицо было серым, выжатым. — Только не неволь. Скажи: правитель хочет говорить о ведомости. Захочет — придёт. Нет — оставь. Силой приведённое перо ничего не напишет.
Шныр поглядел на того, кого знал Брикетом, тронул струну. Она глухо тренькнула и смолкла. Он вышел.
Внизу, на дальнем плоту, вода лизала доски. Старуха, имени которой он не знал, сидела прямо, как третий у поворота: не махала, ждала положенного. Без укора и надежды — с усталостью, которая копится в костях, когда ждать больше нечего, а уйти некуда.
Глава вторая. Перо по доверию
Поздняя осень не отпускала Аргван. Серый свет не вставал, а прибывал в воздухе, как вода в рукавах Ирмы. Мара Верл макала перо неспешно, потому что неспешность была частью ремесла: нетерпение оставляет кляксу, а клякса на челобитной — повод не читать. Она держала перо над горлышком чернильницы, давала лишней капле стечь обратно и лишь потом подносила к листу. В этом малом движении была вся её наука: отдавать бумаге ровно столько, сколько она примет, и ни каплей больше.
Низкий свет с дальнего рукава ложился на лист сбоку, выдавая неровность строки. Вместо стекла сыростью набух бычий пузырь. Под этим мутным светом Мара писала пятый год и чувствовала рукой, где перо нажало лишнее, ушло вкось или засохло на полуслове.
Горница была общая. Мара снимала угол у вдовы Мирны, которая держала плот разом под грамотейство и сушку сетей, и потому внутри пахло чернилом да рыбьей солью. Угол у окна отделяла холстина на верёвке; за ней Мара с утра до позднего часа сидела над чужими бедами. Мирна ходила мимо и вешала сети на жерди под потолком. Капли падали на пол, иной раз рядом с листом, но Мара научилась писать под этой капелью и не вздрагивать.
У колченогого стола ждали трое. Рыбачка с залива, у которой утонул брат, безбумажный и потому будто бы не утонувший. Плотовой старик, чью лачугу вписали в снос. Баба с двумя малыми детьми, просившая хлебной поддержки на зиму. Они сидели рядком на одной лавке — прямо, не касаясь спинами стены, будто пришли на суд, а не за помощью, и ещё не знали, оправдают их или нет.
Мара писала по грошику. Платили за ровный уставный почерк, который Перо снизойдёт прочесть; слова она отдала бы даром. За грош Мара давала не надежду, а форму: правильные поля, нужное обращение, ни одной кляксы. Иначе лист остановят у первого стола. Начала с рыбачки: ясное дело надо вести свежей рукой. Свежая рука меньше давила на перо и не рвала бумагу.
— Брата как звали? — спросила Мара.
— Гант. Гант Валь, — сказала рыбачка и помолчала. — Только его в книгу не вносили. Не на что было.
— Значит, в прошении он у нас не Гант, — сказала Мара. — В прошении он у нас «безбумажный сетевой работник, кормивший трёх едоков, ныне утративший себя в половодье». Имя они не прочтут. А едоков — прочтут.
Мара не стала растолковывать. Присыпала строку песком и переложила утонувшего брата на единственный внятный наверху язык — убыли и недостачи. Дописала, перечитала на слух и отдала.
— Грошик, — сказала она. Рыбачка положила грошик, но не ушла, а помедлила у стола, теребя край платка.
— А дойдёт ли? — спросила рыбачка тихо. — Ты пишешь, я плачу, а оно дойдёт ли?
— Лист дойдёт. Моя снасть — чтобы дошёл чистым. Грязный отложат, не читая. Чистый прочтут или отложат уже по своей воле, не по моей вине.
Рыбачка подумала над этим, кивнула, будто приняла справедливую долю, и пошла к двери.
И с порога обронила то, что Мара уже не раз слышала на плотах и держала, как держат непроверенную строку:
— Говорят, теперь-то и за нашего брата вступятся. Новый, мол, наверху-то, сам со дна. Своих не топит.
— Говорят, — отозвалась Мара, не отрываясь от линейки. Слух лежал у неё до сверки; в строку непроверенное не берут. Рыбачка вышла, и пузырь окна на миг потемнел.
Старика она писала дольше. Его тридцатилетнюю лачугу внесли в снос из-за смежного номера. Он говорил про сваи, которые бил сам, и внука под этой кровлей; Мара писала про номер. Правят не сваи, а строку, откуда пришла беда.
— Тут ошибка в номере, — объяснила она ему дважды. — Лачугу твою не сносят. Сносят строку. А под строкой случилась твоя лачуга.
Старик кивал, не веря, что строка сильнее свай и тридцати лет.
— Покажи мне номер, — вдруг попросил он. — Где он, этот номер. Я погляжу.
— Нет его у меня, дед. Номер в их книге, наверху. Я его не видела. Я только знаю, что он есть, потому что без номера снос не пишут.
— Значит, ты за пустое место воюешь, — угрюмо сказал старик. — За цифру, какую и в глаза не видела.
— За пустое. Но оно сгонит тебя со свай, если его не тронуть. У них беда пишется так: сперва цифра, потом человек. Я пишу по их повадке, иначе не услышат.
Недоверие она знала изнутри: сама вышла с плотов, была безбумажной и тайком училась по выброшенным циркулярам. Складывала чёрные строки, как битую посуду — черепок к черепку, пока не проступит смысл. Старик видел грамотейку с пером, но не видел девку, которая на коленях разбирала чужой закон, шевеля губами. Ни стола, ни линейки — подобранный лист и упрямство. Первые буквы она складывала по спискам писаря Вейта, чей потерянный короб вынесло половодьем на дальний плот. Выходило, перо своё Мара подобрала, как чужую снасть без хозяина: кто нашёл, тому и держать.
Третьей села баба с малыми. Малые остались на лавке у двери. Один из них, тот, что поменьше, всё тянул в рот мокрый рукав и сосал его. От этого тихого звука Маре делалось не по себе, хоть она и не подавала виду.
— Пиши, что нас трое, — сказала баба. — Трое, и все голодные.
— Трое голодных — это жалость, а на жалость у них статьи нет. Напишем: двое невнесённых малолетних станут убытком казне, если вымрут, и прибылью, если будут внесены и приведены к работе. Они отвечают тому, что считают, и глухи к тому, что плачет.
Баба не понимала. В её глазах стояло привычное недоверие к грамоте — чужой сети, сплетённой на иную рыбу и обречённой порваться в руках плотового.
— А если я хлеба прошу, а ты про убыток пишешь, — сказала баба, — так они хлеба-то и не дадут. Дадут, что в книгу впишут, а не хлеба.
— Дадут, что впишут. Хлеб у них ходит по записи. Впишут малых — пойдёт доля; не впишу их убытком — попадут в другую книгу, как старикова лачуга. Выбирай, мать, в какую тебя внесут. Хлеб будет потом.
Баба молчала, и Мара дала ей время. На плотах эту правду принимали медленно: грамотейка не лжёт, только переводит с языка воды на язык книги, а перевод всегда холоднее подлинника.
— Не бойся. Я их слова знаю и на их языке скажу за тебя. Ты по-своему молись, а я по-ихнему напишу. Так скорее дойдёт.
Мара дописала и отдала. Баба приняла лист обеими руками, как хлеб, подняла меньшего и ушла. Пузырь окна снова посветлел.
Когда последняя ушла, вдова Мирна отвела холстину и заглянула за неё с сетью в руках. Сеть капала, и капли падали на порог.
— Опять задаром половину писала, — сказала Мирна. Не корила — считала, как считают чужой убыток, удивляясь чужой бестолковости. — Старику грошик скостила, я видела. Он клал два, ты взяла один.
— У него внук, — сказала Мара.
— У всех внук. У всех брат утонул, у всех малые голодные. — Мирна повесила сеть на жердь, и капель участилась. — Ты грамотейка, а не раздача. Грамотейка с грамоты живёт, не с жалости. Жалостью угол не оплатишь.
— Оплачу, — сказала Мара. — За мной не пропадало.
— За тобой не пропадало, — согласилась вдова с ворчливым уважением. — Пузырь на ночь не открывай, отсырел. И свечу жги мою: твоя коптит, листы пачкает.
Мирна вернулась через минуту, сунула Маре горячую картофелину и велела не капать чернилами на еду. Мара обожгла пальцы, коротко засмеялась и съела её над пустым черновиком, пока не ушёл пар.
И ушла за свою половину, к сетям, и больше не выглядывала, и Мара осталась одна.
Тогда она достала из-под доски стола свой свёрток.
Это было её большое прошение — то, ради чего она держала перо, а прочее писала, чтобы перо держать. Спасательная ведомость для безбумажных: вносить тех, кого вода берёт каждое половодье, по самой жизни на плотах, без пошлины, чтобы лодка шла и за людьми без строки. Она переписывала его четырежды. В четвёртом списке нашла лишнее слово — «милостиво» — и вычеркнула. Милости Мара не просила. Милость — не порядок, и ведомость, поданная как милость, ляжет под сукно челобитной.
Она перечитала лист, шевеля губами, и остановилась на круглом числе утопших. Эту цифру Мара не считала — назначила, потому что на плотах погибших не считал никто. Ведомость о счёте начиналась с несосчитанного числа. Без цифры прошение не примут вовсе, с любой — хотя бы глянут. Но ложная точность грызла: если перо доносит правду ложью, оно само себе враг. Наверху требовалось число, а у неё была только вода, которая брала без счёта, и пустота после каждого взятого.



