- -
- 100%
- +

ДОРОГА БЕЗ КОНЦА
Научно-фантастический роман
Автор: [имя автора]
===============================
ЧАСТЬ I: СЕМЬДЕСЯТ КИЛОМЕТРОВ В ЧАС
===============================
---
ГЛАВА 1 · АСФАЛЬТ
(Ева · пролог)
Я родилась на скорости семьдесят четыре километра в час.
Мама говорит, что это важно — скорость в момент рождения. Говорит, что именно поэтому
я такая. Какая — она никогда не уточняет, только смотрит в зеркало заднего вида и чуть
улыбается, и я понимаю, что это комплимент, хотя и странный.
Папа говорит, что врёт — семьдесят восемь было, он точно помнит, потому что смотрел на
спидометр, пока мама кричала.
Они спорят об этом каждый год на мой день рождения. Это традиция.
У нас много традиций.
Сейчас три часа ночи, и я за рулём.
Это моя смена — с полуночи до четырёх. Потом папа, потом мама, потом снова я. Мы едем
так уже пятнадцать лет — точнее, они едут так двадцать девять, а я — пятнадцать, потому что раньше меня просто не было. Была только машина, дорога и два человека, которым дали ключи и сказали: езжайте.
Они и поехали.
Все поехали.
Дорога прямая. Дорога всегда прямая — или кажется прямой, потому что кольцо такое
большое, что кривизну не чувствуешь. Пять тысяч километров. Я объехала их, наверное, раз сто или больше — я давно перестала считать, потому что считать бессмысленно, круг
не имеет начала, не имеет конца, и каждый раз, когда мы проезжаем мимо отметки «0», я
смотрю на неё и думаю: вот оно, начало. Вот оно, конец. Одно и то же место.
За рулём ночью думается иначе, чем днём. Днём папа что-то насвистывает, мама читает
вслух из старых книг, которые мы возим в ящике под правым сиденьем, по рации кто-нибудь обязательно говорит — Виктор Орлов читает своему Даниле лекцию по географии, или Сара Мирс спрашивает, нет ли у кого ибупрофена, или диспетчер «Ромео» своим
вечным медовым голосом сообщает о плановых работах на участке с тысячного по тысяча
пятидесятый километр, просьба сохранять скорость.
Ночью — тишина.
Я люблю тишину. Это, наверное, странно — любить тишину, когда двигатель всё равно
гудит, всё равно шуршат шины, всё равно где-то позади тихонько посапывает мама. Но это
другая тишина. Это тишина, в которой можно думать.
Стена идёт справа.
Она всегда справа — если едешь по часовой стрелке, а мы всегда едем по часовой
стрелке, потому что так положено, потому что иначе нельзя, потому что все едут по
часовой и если повернуть — не знаю, что будет, никто не знает, никто не пробовал, это
даже не обсуждается, это просто так.
Стена бетонная, метров шесть в высоту, а поверх — ещё два метра металлической сетки с
чем-то наверху, я не знаю с чем, снизу не видно. Через каждые пятьдесят метров —
прожектор. Они бьют в темноту снаружи — туда, где радиация, где монстры, где всё то, от
чего нас защищает стена. Прожектора не светят на нас, они светят от нас, и поэтому мы
едем в узком тоннеле собственного света: фары вперёд, прожекторы стены — наружу, и
между ними — дорога.
Наш мир шириной метров двадцать.
Двадцать метров в ширину и пять тысяч километров в длину, замкнутых в кольцо.
Я иногда думаю об этом — о форме нашего мира. Он похож на кольцо обручальное, только
без камня. Или на змею, которая кусает себя за хвост, — папа однажды рассказывал про
такой символ, уроборос называется, из старых книг. Я тогда спросила, что это значит —
змея, которая ест себя. Папа сказал: бесконечность. Или ловушка. Зависит от того, кто
смотрит.
Папа иногда говорит такие вещи, а потом делает вид, что не говорил.
Слева — темнота.
Я имею в виду настоящую темноту — не ту, что за стеной, не радиационную тьму, где
монстры. Слева просто нет стены. Слева — внутренняя часть кольца, открытое
пространство, которое никак не огорожено, и если бы не было ночи, мы бы, наверное, видели там что-то — траву, или камни, или просто землю. Но ночью там просто ничего.
Чернота.
Иногда мне кажется, что эта чернота живая.
Папа говорит, что так не бывает. Мама говорит, что это называется парейдолия — когда
мозг ищет паттерны там, где их нет. Я говорю, что знаю, как это называется, и всё равно
мне кажется, что она живая.
Никто из нас не спорит слишком настойчиво. У нас в машине вообще не принято спорить
настойчиво — места мало, деваться некуда, поэтому мы научились уступать в мелком и
держаться в важном. Это тоже традиция.
Рация молчит.
В три ночи рация всегда молчит — почти все спят, дежурят только те, кто за рулём, и мы
иногда перебрасываемся парой слов, но редко. Не принято тревожить без дела. Есть
этикет — негласный, никто его не записывал, но все знают. Не занимай общий канал
попусту. Не кричи, если не опасность. Если слышишь, что кому-то плохо, — отзовись. Если
кто-то молчит слишком долго на своей частоте — проверь.
Мы живём в голосах.
Я думаю об этом иногда — что все эти люди, которых я знаю, существуют для меня только
как голоса. Данила Орлов — это тенор с лёгкой хрипотцой и привычкой смеяться в конце
фразы, даже когда не смешно. Сара Мирс — это сопрано на грани срыва, которое умеет
быть очень тихим и очень громким, и ничего между. Дед Мирс — это низкий гул, как
далёкий гром, и паузы, которые говорят больше, чем слова. Диспетчер «Ромео» — это
вообще не человек, это голос, идеальный и пустой, как реклама из старых папиных
историй.
Я не знаю, как они выглядят.
Я не знаю, как вообще выглядят люди, кроме нас троих.
Это нормально. Это всегда было нормально. Все так живут, и никто не жалуется, и
жаловаться, собственно, не на что, потому что так устроен мир — ты едешь, ты жив, ты в
безопасности, и это уже очень много, папа говорит, это очень много, и он прав, я знаю, что
он прав.
Просто иногда ночью, в три часа, когда рация молчит и дорога прямая и стена тянется
справа, одинаковая через каждые пятьдесят метров — прожектор, бетон, прожектор, бетон, прожектор, — я думаю о вещах, о которых не принято думать.
Например: кто чинит прожектора?
Они иногда гаснут — один или два, плановая неисправность, диспетчер предупреждает
заранее. Через несколько часов они снова горят. Кто их чинит? Где живут эти люди? Как
они попадают к стене — изнутри? Снаружи?
Или: откуда берётся еда на стоянках?
На каждой стоянке нас ждёт горячее. Не тёплое — горячее, только что. Суп или каша, иногда что-то сложнее. Запчасти, лекарства, топливо. Всё стоит точно там, где надо, всё
рассчитано на одну семью, всё свежее. Папа говорит — автоматика, подземные фермы, трубы с горячей едой, всё продумано заранее. Я говорю: папа, автоматика не варит суп с
укропом. Укроп — это решение. Кто-то решил положить укроп.
Папа говорит: не задавай лишних вопросов.
Это его ответ на многое.
Мне через год — нулевой километр.
Я думаю об этом каждую ночную смену, потому что ночью некуда деться от мыслей. Через
год — или чуть меньше, зависит от расписания — мы подъедем к стоянке 0, и папа
обнимет меня, и мама будет держаться, и они скажут что-то важное, и потом уедут. А я
останусь. И откуда-то приедет другая семья, и оставит своего ребёнка — мальчика или
девочку, не знаю, — и мы с ним или с ней сядем в новую машину, и нам дадут ключи, и
скажут: езжайте.
И мы поедем.
Я знаю, что это правильно. Я знаю, что так делают все. Я знаю, что мои родители тоже
стояли вот так на нулевом километре — испуганные, шестнадцатилетние, с ключами в
руках, — и посмотрите, как вышло: двадцать девять лет вместе, и они всё ещё смеются
над одними и теми же историями, и мама кладёт руку папе на плечо, когда он устаёт, и
всё хорошо.
Всё хорошо.
Просто я не хочу уезжать.
И ещё — и вот это я не говорю вслух, никогда, даже ночью сама себе говорю шёпотом — я
не понимаю, почему именно так. Почему нельзя остановиться. Почему нельзя встретиться.
Почему нулевой километр — это единственный способ познакомиться с человеком, и то не
выбираешь, и то не видишь до последнего момента, и то не знаешь, кто это будет.
Почему вся наша жизнь — это ехать?
Дорога прямая.
Прожектор. Бетон. Прожектор. Бетон.
Спидометр — семьдесят шесть.
Я чуть убираю ногу с педали, и он падает до семидесяти четырёх, и я думаю: вот, мамина
версия. Семьдесят четыре. Это скорость, на которой я родилась, и это скорость, на
которой я еду сейчас, в три часа ночи, в темноте, в нашем мире шириной двадцать метров.
Рация молчит.
Я смотрю на стену.
Стена смотрит на темноту.
Темнота молчит тоже — но не так, как рация. Рация молчит просто потому, что все спят. А
темнота молчит, как будто знает что-то, о чём я ещё не додумалась спросить.
Скоро четыре. Скоро папина смена.
Я подведу итог ночи, как всегда: дорога чистая, стена в норме, пробоин нет, скорость
выдержана. Всё штатно. Всё хорошо.
Просто иногда ночью я думаю о вещах, о которых не принято думать.
И с каждым разом — всё труднее перестать.
---
ГЛАВА 2 · РОЖДЕНИЕ В ТЕМНОТЕ
(Лена · флэшбэк — 15 лет назад)
Я помню запах.
Это первое, что я вспоминаю, когда думаю о той ночи — не боль, не страх, не голос Марка, срывающийся с ровного на высокий. Запах. Горячий металл, машинное масло, резина, и
под всем этим — что-то живое, влажное, земляное, как будто где-то рядом была
настоящая земля, хотя откуда ей взяться — вокруг только асфальт и бетон и темнота.
Потом я много раз думала: может, это был запах самой Евы. Новый человек пахнет именно
так — как что-то, что только что появилось из ниоткуда.
Той ночью тёмный участок начался в 23:41.
Я помню точное время, потому что Марк смотрел на часы и говорил вслух — у него есть
эта привычка в моменты, когда он не знает, что делать: называть факты. Время. Скорость.
Расстояние до следующей стоянки. Как будто цифры могут удержать мир на месте.
Тёмный участок — это когда прожектора на стене гаснут. Плановое или нет — неважно, результат одинаковый: ты едешь, и справа вдруг темнота, такая же, как слева, и дорогу
видишь только в конусе собственных фар, и стена есть, ты знаешь, что она есть, но не
видишь её, и это — я не могу объяснить людям, которые не жили на дороге, что значит не
видеть стену. Это как ослепнуть на один глаз. Это как потерять половину мира.
Диспетчер предупредил за час: плановые работы на участке с двести семьдесят третьего
по двести девяносто первый километр, прожектора будут отключены ориентировочно до
двух ночи, сохраняйте скорость, не снижайте темп, всё штатно.
Марк тогда посмотрел на меня и сказал: — Успеем проехать до начала.
Мы не успели.
Мне было тридцать семь недель и четыре дня.
Марк говорил — ещё три недели, не меньше, первые дети всегда позже срока, его мать
рожала на сорок первой неделе, и его, и его брата, это семейное. Я говорила — Марк, я не
твоя мать, и ребёнок, судя по всему, тоже не читал твою семейную статистику.
Он читал нашу книгу по акушерству — старую, потрёпанную, с закладками из фантиков, —
и конспектировал. По рации я консультировалась с Ниной Орловой, матерью Виктора, которая принимала роды трижды — свои два и соседке по прежнему временному слоту.
Нина говорила: главное не паниковать, главное дышать, главное — не останавливаться, что бы ни случилось, едьте.
Мы ехали.
Схватки начались в 22:15.
Я не сказала Марку сразу — думала, пройдёт, думала, ложная тревога, думала много чего.
Сидела на пассажирском и дышала в окно, и смотрела на стену, на прожектора, прожектор, бетон, прожектор, бетон, и считала секунды между.
В 23:10 сказала.
Марк съехал на обочину — насколько это возможно на нашей дороге, там нет настоящей
обочины, просто чуть правее основной полосы, почти у самой стены, — и включил
аварийку. Потом вспомнил, что нельзя останавливаться, и тронулся снова. Потом снова
почти остановился. Потом поехал — не останавливаясь, но медленно, шестьдесят, что уже
нарушение, диспетчер через три минуты вышел на связь: 3-29, скорость ниже допустимой, подтвердите статус.
Марк сказал в рацию: — У нас роды.
Пауза.
— 3-29, подтвердите: роды?
— Подтверждаю, — сказал Марк. — Роды. Тридцать семь недель. Что делать?
Долгая пауза. Я потом думала об этой паузе много раз. Что происходило на другом конце в
эти секунды — растерянность? Консультация с кем-то? Поиск инструкции в справочнике?
— 3-29, сохраняйте скорость не ниже семидесяти. При необходимости используйте
аварийный медицинский протокол, папка красная, бардачок. Удачи.
И всё.
Марк открыл бардачок. Достал красную папку. Положил на колени, не открывая — потому
что руки на руле, потому что скорость, потому что в 23:41 прожектора на стене погасли, и
мы въехали в темноту.
Темнота была полная.
Наши фары давали конус — метров тридцать вперёд, не больше. Стена справа исчезла.
Небо исчезло — оно и так не светит, там нет звёзд или они скрыты за чем-то, мы никогда
не видим звёзд, но ночью хотя бы чувствуешь, что небо есть, что над тобой что-то. В
темноте — ничего. Только дорога в конусе фар, и мы в этом конусе, и за ним — нигде.
— Лена, — сказал Марк.
— Я знаю, — сказала я.
— Я сейчас.
— Я знаю, Марк.
Он одной рукой держал руль. Второй — тянулся назад, на заднее сиденье, где был наш
ящик с инструментами. Я слышала, как он роется, слышала металлический звон, стук, снова звон. Рация пищала что-то — я не слушала. Я дышала.
Потом я услышала другой звук — снаружи. Со стороны стены.
Сначала я решила, что показалось. Потом решила, что это ветер — хотя какой ветер, октябрь, и вообще мы редко чувствуем ветер в машине. Потом поняла, что это не ветер.
Что-то шло вдоль стены.
Я не видела — было темно. Но я слышала: мерный тяжёлый шаг, не торопливый, методичный, как будто кто-то очень большой просто идёт вдоль стены и не обращает на
нас внимания. Или обращает — но не торопится.
— Марк, — сказала я очень тихо.
— Вижу, — сказал он, хотя видеть было нечего. — Не смотри. Смотри на меня.
Марк — я хочу, чтобы Ева это знала когда-нибудь, хотя никогда не скажу вслух в нужных
словах, — Марк в критических ситуациях становится другим человеком. Не лучше и не
хуже — просто другим. Исчезает всё лишнее: тревога, сомнения, привычка называть
факты, — и остаётся только действие. Руки, глаза, решение.
В темноте, на скорости семьдесят два километра в час, пока за стеной шло что-то тяжёлое
и методичное, он собрал прожектор.
Я не знаю, как это назвать иначе. У нас в инструментальном ящике давно лежали
запасные фонари — мощные, автомобильные, он купил их три стоянки назад, я спросила
зачем, он сказал: на всякий случай. Марк всегда готовится на всякий случай. Я думала —
для ремонта, для осмотра под капотом ночью.
Оказалось — для этого.
Одной рукой на руле, второй — он соединил два фонаря хомутами с боковым зеркалом, протянул провод к прикуривателю, закрепил скотчем, которым у нас обмотан весь
инструментальный ящик снаружи. На всё ушло, наверное, четыре минуты. Может, пять. Я в
это время дышала и смотрела на него и не на стену, как он велел, и слушала шаги за
стеной.
Потом он щёлкнул выключателем.
Свет ударил в темноту справа — не ровный, дрожащий, потому что дорога неровная и
машина вибрирует, но яркий, очень яркий, и в этом дрожащем свете появилась стена.
Бетон. Серый, настоящий, с тёмными потёками влаги и старыми царапинами внизу —
длинными, горизонтальными, как будто что-то тянулось вдоль и задевало. Стена была
там. Стена стояла.
За ней — ничего видно не было. Только стена.
Шаги стихли.
Марк выдохнул. Я выдохнула. Схватка накатила — сильная, долгая, я вцепилась в ручку
над дверью и считала, как учила Нина: раз, два, три, дыши, не задерживай, четыре, пять.
— Держись, — сказал Марк. — Ещё немного.
— Это ты мне или себе? — спросила я между счётом.
Он помолчал.
— Обоим.
Ева родилась в 00:23.
Скорость в этот момент была семьдесят четыре километра в час — мама права, я потом
смотрела, Марк записал в журнал сразу, как только смог, там стоит: 00:23, девочка, 3,1 кг, скорость 74.
Папа говорит семьдесят восемь — он врёт. Он просто не хочет, чтобы мама выиграла этот
спор.
Я приняла роды сама — Марк не мог отпустить руль, тёмный участок ещё не кончился, его
самодельный прожектор держал стену в луче и не давал темноте залезть обратно. Он
говорил мне что делать — по памяти, из красной папки, которую он прочёл ещё днём и, видимо, выучил, потому что говорил ровно и точно, без запинок.
Когда Ева закричала — первый раз, громко, возмущённо, как будто уже тогда хотела
сказать что-то важное и не находила слов, — Марк закрыл глаза на секунду.
Только на секунду.
Потом открыл. Скорость упала до шестидесяти восьми — единственный раз за всю ночь, когда он не удержал. Рация снова пищала, диспетчер что-то говорил, я не слушала.
А потом стена снаружи ответила.
Я не знаю, как это описать точно — потому что точно я не знаю, что это было.
Удар. Не один — несколько, быстрых, как будто кто-то бежал вдоль стены и бил по ней на
ходу. Бетон гудел. Наш самодельный прожектор качнулся, луч прыгнул вверх, на секунду
осветил верх стены — сетку, что-то тёмное за сеткой, движение, — и упал обратно.
Ева кричала.
Стена гудела.
Марк прибавил газ.
Я держала Еву и смотрела на Марка, на его руки на руле, на белые костяшки, и думала —
сейчас не страшно. Странно, но сейчас не страшно. Страшно было раньше, когда темнота
только пришла, когда я ещё не держала в руках этого человека, который только что
появился из ниоткуда и кричал так, как будто уже всё про этот мир знал и уже был
недоволен.
Сейчас — не страшно.
Сейчас нас было трое.
В 00:51 прожектора на стене зажглись.
Плановые работы завершены, участок в норме, сохраняйте скорость — диспетчер
«Ромео», ровный, медовый, как ни в чём не бывало.
Марк отключил самодельный свет. Снял хомуты с зеркала одной рукой, не
останавливаясь. Сложил фонари обратно в ящик. Всё аккуратно, всё на место. Потом
посмотрел в зеркало заднего вида — на меня, на Еву, которая уже не кричала, просто
смотрела в потолок тёмными, широкими, совершенно невозможными глазами.
— Как её назовём? — спросил он.
Я смотрела на неё. На эти глаза. На то, как она уже тогда — в первые минуты — смотрела
не просто в потолок, а как будто что-то там искала. Изучала. Задавала вопросы потолку, на которые потолок не отвечал.
— Ева, — сказала я.
Марк помолчал. Потом кивнул.
— Ева, — повторил он, как пробует слово на вкус. — Хорошо.
За окном тянулась стена. Прожектора снова горели через каждые пятьдесят метров —
ровно, надёжно, как всегда. Темнота снаружи была отогнана обратно, куда ей и положено.
Дорога была прямая. Спидометр — семьдесят четыре.
Всё было хорошо.
Мы ехали.
Это я помню лучше всего — не боль, не удары в стену, не шаги в темноте.
Я помню, как Ева смотрела в потолок.
Как будто уже тогда знала, что потолка — мало. Что нужно смотреть дальше.
Я тогда не понимала, что это значит. Я думала — это просто ребёнок, это просто
рефлексы, это просто первые минуты жизни и широкие глаза, которые ещё не умеют
фокусироваться.
Теперь — понимаю.
Она с самого начала искала ответы на вопросы, которые ещё не успела задать.
ГЛАВА 3 · СМЕНЫ
(Марк · настоящее время)
Шесть утра — моя смена.
Лена трогает меня за плечо из темноты заднего сиденья — не будит, просто
предупреждает: пора. Она так всегда делает, уже двадцать девять лет, и я каждый раз
просыпаюсь раньше прикосновения — за секунду, за две, — потому что тело запомнило
расписание лучше любых часов. Шесть утра — Марк. Десять — Лена. Два дня — Ева.
Шесть вечера — Марк. Десять вечера — Лена. Два ночи — Ева. И так по кругу, как всё
остальное на этой дороге.
Ева спит на пассажирском — откинула спинку до упора, натянула на голову куртку, из-под
которой торчат только волосы. Тёмные, как у Лены, и такие же непослушные — всегда во
все стороны, всегда мешают, она их убирает резинкой, которую носит на запястье, и тут
же забывает и снова убирает.
Я осторожно перебираюсь на водительское место, стараюсь не задеть её коленом. Не
получается — она дёргается, что-то бормочет, куртка съезжает с головы.
— Пап, — говорит она, не открывая глаз.
— Спи.
— Угу.
Куртка уезжает обратно на голову. Я устраиваюсь за рулём, берусь за него двумя руками
— привычка, рефлекс, двадцать девять лет — и смотрю вперёд.
Дорога прямая.
Всегда прямая.
Я люблю утреннюю смену.
Это странно, наверное, потому что смены ничем не отличаются — та же дорога, та же
стена, те же прожектора через каждые пятьдесят метров. Но утром есть что-то. Небо за
стеной начинает светлеть — не по-настоящему, солнца мы не видим, оно скрыто за чем-то
вечно серым, за облаками или пылью или чем там ещё, — но светлеет. Темнота
становится серой, серость становится светлее, и в какой-то момент ты вдруг видишь, что
верхушка стены нарисована на фоне неба, а не на фоне ничего.
Это моё любимое время.
Я никому об этом не говорил. Не потому что стыдно — просто незачем. У нас у каждого
есть что-то своё. У Лены — первые пять минут после того, как заварит чай и обхватит
кружку двумя руками и смотрит в окно. У Евы — ночная смена, хотя она думает, что я не
знаю. Я знаю. Я вижу по тому, как она садится за руль в полночь — немного прямее, чем
обычно, немного тише.
У меня — рассвет.
В семь пятнадцать Лена просыпается и начинает завтрак.
В нашей машине задняя часть переделана — это моя работа, несколько лет назад, на
нескольких стоянках подряд. Снял спинки задних сидений совсем, поставил узкий матрас
вдоль левого борта, над ним — полки. На полках: консервы, крупы, инструменты, книги, аптечка, запасные части к двигателю, которые я собираю на каждой стоянке — на всякий
случай. У нас нет ничего лишнего, потому что лишнего некуда деть, и нет ничего
необходимого, которого бы не было.
Лена ставит горелку на специальную подставку между матрасом и стенкой. Зажигает.
Ставит котелок с водой. Всё это на ходу, на скорости семьдесят шесть, и она ни разу за
двадцать девять лет ничего не разлила — только однажды, в самом начале, когда мы
только учились, и тогда это была ещё не Лена-которую-я-знаю, а Лена-которой-шестнадцать-лет-и-она-впервые-держит-котелок-в-движущейся-машине.
Та Лена разлила всё и расплакалась.
Эта Лена — никогда.
— Каша или консервы? — спрашивает она.
— Каша.
— Ева проснётся — будет каша.
Это тоже традиция. Ева не любит кашу. Каждое утро Лена спрашивает, каждое утро я
говорю кашу, каждое утро Ева просыпается и говорит: опять каша. Потом ест.
— Пап.
Ева откинула куртку и смотрит в потолок. Это её стандартное пробуждение — не сразу
встать, сначала полежать и посмотреть в потолок. Я иногда думаю, что она там что-то
видит, что нам с Леной не видно.
— Доброе утро.
— Который час?
— Половина восьмого.
— Каша?
— Каша.
Она вздыхает — не недовольно, а скорее театрально, это игра, у нас много таких игр.
Садится, волосы во все стороны, тянется за резинкой на запястье.
— Что на дороге?
— Чисто.
— Стоянка когда?
— Через сто сорок километров.
— Стена?
Я смотрю вправо — привычка, рефлекс, двадцать девять лет.
— Норма.
Она кивает. Это тоже традиция — утренний брифинг, мы так это не называем, это просто
разговор, но всегда один и тот же разговор, всегда в одном порядке. Дорога, стоянка, стена. Потом уже — всё остальное.
Завтрак мы едим так: Лена и Ева на заднем матрасе, я за рулём, Лена передаёт мне
миску, когда уже готово. Ем одной рукой. Это звучит неудобно — это неудобно, первые
лет пять я постоянно ронял ложку, — но потом привыкаешь, и рука сама находит рот, и




