- -
- 100%
- +

© Лонской В. Я., 2015
© ООО «БОСЛЕН», издание на русском языке, оформление, 2015
По кругу
Это был старый московский дом, в три этажа, с одним подъездом, построенный в начале двадцатого века. Купец первой гильдии Иван Ерофеев, человек обстоятельный и преуспевающий, строил его с целью сдавать комнаты внаем состоятельным мещанам и иной публике, у которой имелись деньги заплатить за жилье.
В восемнадцатом году, в самом конце его, Ерофеев уехал за границу (большевики говорили: сбежал), а дом, как водится, захватили безродные пролетарии, кичившиеся тем, что, с оружием в руках, боролись против буржуев в октябре семнадцатого за счастье трудового народа. Часть жителей дома из числа малоимущих новые власти не тронули, оставили жить на прежнем месте, ну а жильцов побогаче уплотнили или выбросили вон. Нечего! Попили нашей пролетарской кровушки, и будет! Освободившиеся комнаты заняли новые люди.
Ко времени, о котором пойдет наш рассказ, население дома сложилось окончательно. Жильцы давно обустроились, хорошо узнали друг друга. Некоторые похаживали к соседям в гости, пили вместе водку «рыковку», после чего пели популярные песни нового времени о Каховке, о паровозе, который летит вперед, а после выхода на экраны фильма «Веселые ребята» с участием Леонида Утесова пели «Сердце, тебе не хочется покоя!» На общих кухнях потные от трудов хозяйки, занимавшиеся приготовлением еды на керосинках, ворчали по поводу роста цен в магазинах, поругивали местную власть за плохую работу городского транспорта («Вечно трамваи переполнены и конца этому не видно!») и недостаток хороших больниц («Попал на больничную койку, считай, пропало!»).
При Ерофееве в подъезде была идеальная чистота, которую поддерживали нанятые им две уборщицы; за двадцать лет после его отъезда состояние лестниц в доме основательно ухудшилось. И, несмотря на то, что их время от времени мыли, все же было грязно. Случалось, кто-то мочился по пьяному делу в углах (что свойственно отдельным малоразвитым натурам из пролетарской среды), но ни разу за этим занятием никого не поймали. Или не хотели поймать. И в подъезде устойчиво пахло мочой. Но жильцы дома к этому как-то попривыкли и уже не обращали внимания на неприятный запах, будто так оно и должно было быть.
Надписей и рисунков на стенах не было (это вошло в городской обиход гораздо позднее): юные граждане Страны Советов еще только осваивали грамотность и как-то стеснялись выражать свои мысли на стенах. Только внизу у лестницы, что вела в подвал, где жила семья дворника-татарина, были начертаны на штукатурке три слова карандашом: «Маша мыла раму». Это сделал сын дворника – Ришат, за что и получил от отца подзатыльник. Но надпись так и осталась, где была.
В период летних проливных дождей мимо дома всякий раз текли бурные водные потоки, выплескиваясь мутными волнами на тротуар, окатывая ноги прохожих и животы дворовых собак, – водостоки не справлялись с количеством обрушеной на город воды. Лишь некоторое время спустя после окончания дождя вода уходила с улицы, оставляя на асфальте разводы грязи и мелкий мусор.
Василий Мартьянович Орлухо-Майский, высокий рыхлый мужчина пятидесяти лет, бывший артист Театра Корша, живший с сестрой Елизаветой на втором этаже в двух смежных маленьких комнатках, всякий раз, глядя на эти потоки, бегущие перед парадным, прежде чем ступить в воду и замочить обувь, философски восклицал: «Так и жизнь катиться мимо, полная бульканья и мусора! И виноватых нет!» И театрально разводил в стороны руки с широкими ладонями. Однажды к этим словам он прибавил еще кое-что. «И никакая власть, – заявил он, – ничего не может с этим поделать… Ни царская, ни какая иная!» Эти слова были услышаны и стоили Орлухо-Майскому очень дорого.
Но об этом позднее – когда за бывшим артистом Театра Корша придут два сотрудника НКВД в штатском, посадят Василия Мартьяновича в черную, траурного вида машину и увезут в неизвестном направлении.
Но это случится еще не скоро. А сейчас, вступая в поток и поднимая ноги выше обычного, словно так можно было избежать проникновения воды в ботинки, Василий Мартьянович Орлухо-Майский изрек привычную фразу и двинулся в сторону трамвайной остановки, откуда собирался с пересадкой на другой трамвай доехать до Театра транспорта, в котором нынче служил.
Пока артист ехал в театр на репетицию, сестра его Елизавета – в отличие от брата, худенькая, субтильная, с темными живыми глазами, словно рожденная от других родителей, – шла по Палашевскому рынку с намерением купить говядины с костью для супа и немного картошки. Шла и думала о встрече с Пелагеей по прозвищу Чума и словах, сказанных ею.
Пелагею она встретила у входа на рынок. Та, как обычно, торговала там семечками. Местные жители хорошо знали ее. Знали ее способность предсказывать будущее, часто неприятное, за что и прозвали ее Чумой. Пелагея, баба с рябым лицом, лет около пятидесяти, одетая в темную юбку и старую кофту, сидела на деревянном ящике и, когда появлялся покупатель, зачерпывала из мешка стаканом, служившим ей меркой, семечки и пересыпала их в газетные кульки. Свертывая кульки, она внимательно следила за тем, чтобы на газетном листе не оказалось портретов Сталина и прочих вождей – не дай бог использовать такой в качестве упаковки! Пелагея хорошо знала, что любой идейный дурак, узри он это, может донести куда следует.
Увидев Пелагею, Елизавета решила купить семечек. Остановилась, протянула деньги за стакан. Пелагея отмерила нужный объем, пересыпала семечки в газетный кулек. Отдавая их, глянула Елизавете в лицо колкими черными глазами.
– Погоришь, дамочка, погоришь. Опалит тебя жизнь!
– Как это? – не поняла Елизавета и обиженно поджала губы. Была у нее такая привычка – поджимать губы, когда слышала что-либо неприятное для себя.
– А вот так. И не ты одна, – добавила Пелагея. – И соседи твои беспокойные тоже погорят…
– Это что же, пожар в доме будет? – растерялась Елизавета.
– Хуже!
– Да что уж может быть хуже?
– Много чего… Болезнь, смерть. Сама узнаешь, когда время придет.
И вот теперь Елизавета шла по рынку и думала над словами Пелагеи. Что та имела в виду? Смерть? Но она, Елизавета, женщина еще не старая, ей всего сорок три. Болезнь? От этого, конечно, никто не застрахован. Но вроде бы и с этим у нее всё в порядке: никаких хвороб. Тьфу-тьфу!
Как бы то ни было, но торговка ей настроение подпортила. Однажды Пелагея напророчила жене комбрига Дударева, соседа Орлухо-Майских, тяжелую болезнь. И когда та умерла, оставив мужа с малолетней дочерью, Дударев, знавший о пророчестве Чумы, будучи в отчаянном состоянии, хотел бежать на рынок и зарубить предсказательницу своей именной шашкой, полученной им в свое время от товарища Буденного. Словно Пелагея была непосредственной виновницей смерти жены! Слава богу, находившиеся рядом друзья удержали комбрига от этого безумного поступка, напоили до бесчувствия водкой. А когда тот протрезвел, то больше уже не хватался за шашку с намерением бежать на Палашевский. После смерти жены дочку комбрига взяла к себе на воспитание его сестра.
Прошло, наверное, не меньше получаса, прежде чем Елизавета успокоилась и перестала думать о словах Пелагеи.
Сделав покупки на рынке, она не пошла домой, а отправилась проведать приболевшую подругу, жившую в Козицком переулке. Провела она там часа два – слишком о многом хотелось с подругой переговорить. И в первую очередь о том, что Москву накрыла волна арестов – арестовывали не только партийных работников, связанных с троцкистами, или военачальников, которые, по утверждению властей, подрывали мощь армии, выбалтывая секреты иностранным разведкам, о чем писали все газеты, но и рядовых граждан. Неужели и они, простые работяги, – враги народа? Тема была опасной, и подруги, даже закрывшись в комнате, говорили об этом полушепотом, точно курсистки, которые делятся друг с другом впечатлениями от первых любовных опытов.
Когда Елизавета вернулась домой и поднялась на свой второй этаж, то обратила внимание на непривычную тишину в квартире. Соседские дети не толкались в коридоре, хозяйки не гремели на кухне посудой. Не звучал, как обычно, патефон в комнате Моргулисов, чья дочка Роза могла бесконечно слушать песни в исполнении Вадима Козина. Везде было тихо. В этой тишине отчетливо было слышно, как капает вода из плохо закрытого крана на кухне…
И лишь когда Елизавета, разложив покупки, отправилась готовить обед, она встретила на кухне Дусю Кацавейкину, нормировщицу из трамвайного депо, обычно оживленную, игривую, что-либо напевающую, а теперь словно прибитую, и узнала от нее, в чем причина. Час назад арестовали и увезли их соседа, Яворского Федора Ивановича.
Яворский, уже немолодой человек, был школьным учителем, преподавал литературу. Жили они вдвоем с женой, Ариадной Сергеевной, в двенадцатиметровой комнате, расположенной в середине коридора. Был у них сын Иван, который давно вырос и пребывал в данное время на Дальнем Востоке, где проходил службу в Красной армии.
Дуся, у которой нынче был выходной, рассказала Елизавете, как все произошло. Явились три человека в серых пиджаках и таких же кепках («Ну прямо близнецы, ядрена вошь!») – она сама, Дуся, открыла им дверь. Прошли в комнату Яворских и стали производить обыск. Вели себя при этом бесцеремонно, побросали на пол вещи, книжки, которых у Федора Ивановича немало, потоптали их своими копытами (Дуся так и сказала – «копытами»), затем увели его и Ариадну Сергеевну, а комнату опечатали.
Жильцы квартиры, находившиеся в это время дома, узнав, что у Яворских идет обыск, разбежались по своим углам и затаились, опасаясь за себя. Потому-то и тихо. «За что ж Федора-то Ивановича? – спросила Елизавета. – Он же не партийный, не военный, рядовой учитель… Да и человек тихий!» – «Кто ж его знает – за что! – вздохнула Дуся. – С виду тихий, а там, глядишь, какое-нибудь безобразие в школе учинил или еще что… О, господи! Что я говорю! – Дуся перекрестилась, понимая, что сказала глупость. – Федор Иваныч! – Она подняла глаза кверху. – Прости меня, дуру!»
Прошло некоторое время. Постепенно нервы у жильцов успокоились, и к вечеру хозяйки повылезали из своих комнат, дети, словно вынырнув из небытия, замелькали то там, то тут, заходили по коридору мужчины, вернувшиеся с работы. Жизнь вошла в свою колею. Но ни женщины, крутившиеся у своих керосинок, ни мужчины, выходившие на лестницу покурить, не затевали каких-либо дискуссий по поводу случившегося.
Если и заговаривали об аресте Яворского, то вели речь сдержанно, не давая оценки действиям власти и не спеша ругать арестованных – все знали их как людей весьма достойных и не верили, что те способны совершить что-либо дурное.
Один лишь Колька Петрик, токарь с завода «Калибр», человек весьма возбудимый, не сдерживал эмоций. Нет-нет да и выплескивал из себя поток матерной брани. Слова его звучали сами по себе, без привязки к каким-либо поясняющим фразам, и желающий обвинить Кольку в сочувствии к арестованным врагам народа, окажись он здесь, не смог бы понять, чем тот так недоволен. «Твою мать! Сучий потрох!» – завершил Колька свой спич и, кинув окурок на каменный пол, ушел к себе: минутой ранее жена его, Клавдия, выглянув на лестницу, позвала Кольку ужинать.
Орлухо-Майский явился домой после восьми. Он пришел не один, а привел гостя. Елизавета хорошо знала его. Это был артист Василий Осипович Топорков, товарищ ее брата по работе в Театре Корша. Ныне он служил в Московском Художественном театре, где ярко сыграл несколько ролей, которые отметили театральные критики. Елизавета видела его в роли Чичикова в «Мертвых душах» и восхищалась им. Помнила она и роль Труффальдино в «Слуге двух господ», сыгранную Топорковым еще в Театре Корша.
– Принимай гостя, Лизонька! – зычно воскликнул Орлухо-Майский. И поставил на стол принесенную с собой бутылку водки. – Мы чертовски голодные!
Елизавета своими маленькими невесомыми ручками пожала обе руки Топоркова. Вгляделась в его морщинистое лицо.
– Как я рада вас видеть! – сказала она. И, обращаясь к обоим, спросила: – Щи будете? Мясные! Я их недавно сварила.
– Как, Вася, будем щи? – спросил Орлухо-Майский у гостя.
Топорков весело глянул на хозяйку из-под стекол очков.
– Мясные? А почему бы и нет?
Елизавета поставила на стол тарелки, рюмки. Достала из шкафа сыр, хлеб. Ушла на кухню.
Пока Елизавета подогревала щи в кастрюле и разделывала селедку, купленную утром на рынке, она всё время думала о том, как сказать брату об аресте Яворского.
Орлухо-Майский и Яворский были людьми одного возраста, близкими по духу. Помимо всего прочего, их объединяла любовь к литературе. Они могли часами беседовать о творчестве Антона Чехова или о поэзии Серебряного века. С другими соседями Орлухо-Майский вел себя сдержанно, был вежлив, но не более того. Старался держать с ними дистанцию. Отчего многие из них считали его барином. Даже с комбригом Дударевым, человеком просвещенным, театралом, Орлухо-Майский был холоден в общении и строг, помня, что тот махал шашкой на полях Гражданской войны и порубил немало достойных сынов России, воевавших против большевиков. И только Яворский знал, каков Василий Мартьянович на самом деле, знал о его ранимой неуспокоенной душе, жаждущей справедливости и человеческого совершенства. О чем он пытался говорить со сцены, если попадалась подходящая роль. Но в пьесах нынешнего репертуара это случалось редко.
Елизавета принесла блюдо с селедкой, потом кастрюльку со щами. Разлила щи половником по двум тарелкам.
Орлухо-Майский и Топорков уже выпили по рюмке и оживленно беседовали. Топорков рассказывал о том, как проходили репетиции «Мертвых душ» на квартире у Станиславского: когда Константин Сергеевич затеял свои бесконечные этюды для подведения артистов к роли, Тарханов, репетировавший Собакевича, сразу сообразил, что к чему, и схватился за бок. «Михаил Михайлович, что с вами?» – спросил Станиславский. «Печень…» – ответил тот со страдающим выражением на лице. И ушел. И больше ни разу не появился во время бесчисленных репетиций. И сыграл Собакевича блестяще! Эта история развеселила Орлухо-Майского, и он долго смеялся, заполняя своим зычным смехом пространство комнаты. Топорков улыбался, и его морщинистое лицо, казалось, разглаживалось.
Потом хозяин и гость стали вспоминать разные истории из того времени, когда оба работали в Театре Корша, где каждую неделю требовалось давать новую премьеру. Вот это была гонка! Но ничего, как-то успевали и сил хватало. «А вот у нас в Художественном по нескольку лет пьесы репетируют! И это бывает обременительно!» – признался Топорков.
Елизавета, присев к столу, с интересом слушала рассказы брата и гостя. Мужчины выпили еще по рюмке.
Елизавета все никак не могла решиться и сообщить брату об аресте Яворских. Не хотелось его огорчать. Но лучше пусть он узнает об этом от нее, чем от кого-либо из соседей. При соседях он в первую минуту может не сдержать эмоций. А это ни к чему. Но Елизавета все тянула и тянула и не могла начать неприятный разговор. Пусть порадуется еще некоторое время встрече с давним другом.
Майское небо за окном оставалось светлым, но уже проклюнулись на нем первые звезды, неяркие, еле заметные, ждущие своего часа, когда они смогут засверкать в полную силу.
Мужчины тем временем за разговором доели щи, отодвинули тарелки в сторону. Василий Мартьянович вновь наполнил рюмки.
И тут Елизавета наконец решилась.
– Вася, не хотела тебе говорить… Яворского и Ариадну Сергеевну арестовали… – выдохнула она и обидчиво поджала губы от того, что приходится сообщать эту неприятную новость.
Орлухо-Майский приоткрыл было рот, чтобы набрать воздуха, да так и замер.
– Кто такой Яворский? – спросил Топорков.
– Наш сосед, школьный учитель… – пояснил Орлухо-Майский.
Оба как-то сразу помрачнели. Тема, связанная с участившимися арестами граждан, была болезненной. Василий Мартьянович взял рюмку и, не сказав ни слова, выпил. Топроков последовал его примеру.
– Вот ведь как… – произнес после долгой паузы Орлухо-Майский. Настроение было испорчено окончательно.
И гость, и хозяин в эту минуту вспомнили о недавнем процессе над Бухариным, Рыковым, Ягодой и другими видными деятелями большевистской партии, о котором в течение многих дней писали все центральные газеты. Большинство подсудимых были приговорены к высшей мере, чего требовали на митингах возмущенные граждане, – о чем тоже писали газеты. Вспомнив о процессе, ни тот, ни другой не высказались на эту тему вслух.
Еще с полчаса сидели, говорили о чем-то несущественном, как-то стесняясь глядеть в глаза друг другу. Потом Топорков попрощался и ушел.
Пока Елизавета убирала со стола и мыла на кухне посуду, Орлухо-Майский лежал на диване, устремив глаза в потолок, обуреваемый невеселыми мыслями. Все его существо противилось тому, что происходило в стране. Но выхода не было, и приходилось мириться с существующим порядком вещей. Откровенно говорить на эти темы он мог только с сестрой, ну еще с парой приятелей, которых знал с дореволюционных времен и которым полностью доверял. Если бы Театр транспорта, в котором он теперь служил, отправили бы в заграничные гастроли (был же вот, к примеру, в прошлом году МХАТ в Париже), то он мог бы там остаться, подумал Василий Мартьянович. Но тут же отмел эту мысль: бросить здесь Лизу одну он не смог бы. И от этого на душе стало еще муторнее.
Ход мыслей Орлухо-Майского прервал стук в дверь.
– Войдите! – подал голос Василий Мартьянович, не поднимаясь с дивана.
В комнату деликатно заглянул, а потом вошел сосед по фамилии Карманов. Карманов вместе с женой и двумя сыновьями-школьниками занимал две небольшие смежные комнаты в дальнем конце коридора – ближе к кухне. Это был сорокалетний мужчина, склонный к полноте, с лысеющей головой и пухлыми, как у женщины, губами. Внешним видом он напоминал Василию Мартьяновичу бухгалтера, хотя таковым не являлся, а работал кем-то вроде завхоза в каком-то полунаучном учреждении. В каком – Орлухо-Майский этого не помнил, да и вообще не обременял себя запоминанием всякого рода ненужных вещей.
Когда Карманов оказался в комнате, Орлухо-Майский нехотя поменял позу, сел.
Гость извинился за свой поздний визит.
– Что вам угодно, любезный? – с некоторой долей высокомерия поинтересовался Орлухо-Майский.
– Книжку какую-нибудь… Почитать. Детям. Обычно я у Федора Ивановича брал… Но вот, видите, как вышло… Нет теперь Федора Ивановича и его супруги. Слышали?
– Да, – коротко подтвердил Орлухо-Майский. – И какую вам книжку, милостивый государь? – Он поднялся, прошел к книжной полке. – Есть трагедии Шекспира. «Фауст» Гёте. Будете?
Карманов замялся.
– Для детей это тяжеловато… Нам бы чего-нибудь полегче – без трагедий.
Орлухо-Майский протянул руку к книжной полке.
– Вот «Робинзон Крузо»! – Он сунул книгу Карманову в руки, желая поскорее избавиться от него.
Тот взглянул на обложку, удовлетворенно хмыкнул. Но уходить не спешил. Тянул время.
– Как вы думаете, Василий Мартьянович, что будет с Федором Ивановичем? Отпустят или как?
– Да кто ж его знает, – насупился Орлухо-Майский. И с подозрением посмотрел на Карманова. – Могу сказать только одно, что он – человек порядочный, и не может быть причастен к недостойному делу!
Вошла Елизавета с вымытыми тарелками.
– Вот, за книжкой пришел, – объяснил ей свое присутствие Карманов, будто та спрашивала его об этом. – Обычно я у Федора Ивановича брал… А теперь… – он не договорил.
Сестра и брат молчали.
– Ладно, я пойду, – сказал Карманов и вышел за дверь.
– Неприятный человек, – заметил Василий Мартьянович, когда они остались одни.
– Ты слишком строг к нему, – не согласилась Елизавета. – И дети у него милые, вежливые…
– Причем здесь дети? Что-то в нем есть отталкивающее… И брат мне его не нравится… Подозрительная личность!
Тут самое время рассказать об одной любопытной истории, участником которой был Карманов. Месяца за полтора до описываемых событий пришел к нему человек. Одет он был в офицерскую шинель без знаков различия. На лице – темные усики, небольшая бородка клинышком, глаза живые, нагловатые. И представился двоюродным братом Карманова, Парамоном, прибывшим из Саратова. Выходило, что покойный отец Карманова, Константин Петрович, умерший в начале двадцатых годов от тифа, являлся ему дядей.
– Но у меня нет никаких братьев! – взволновался Карманов. – Ни родных, ни двоюродных…
– Ну как же нет, а я! – запротестовал этот самый Парамон. – Давай обнимемся, Степа!
– Не знаю, не знаю! – отстранился от него Карманов. – Отец мне никогда не говорил, что у него есть брат, а у брата – сын!
Но человек в офицерской шинели был настойчив: он не собирался так быстро сдаваться и убираться восвояси.
– Ну как же! – Он сунул руку под борт шинели, покопался там и извлек наружу пару фотографий. Одну из них сунул под нос Карманову: – Это кто?
Карманов посопел, пожевал своими пухлыми губами и вынужден был признать, что на фотоснимке изображен его отец.
– Правильно, это Константин Петрович Карманов, твой папаша, – подтвердил новоявленный брат Парамон. И следом протянул Карманову другую фотографию. – А на этом снимке он с братом, моим отцом, Антоном Кармановым! Смотри, как похожи. Словно близнецы!
На снимке, сделанном в фотоателье на фоне расписного задника, стояли рядом плечом к плечу двое мужчин в студенческих тужурках, а перед ними на стуле сидела немолодая женщина в длинном платье. Карманов узнал ее. Это была мать отца, то есть его, Карманова, бабушка, тоже нынче покойная. Снимок был наклеен на картон, на котором светилась позолоченная надпись «Cabinet portret», как это делали в начале века.
Наличие у нежданного гостя снимков с изображением отца убедило Карманова больше всяких слов. Если бы Карманов был человеком более сообразительным, то его могли бы одолеть сомнения в подлинности данной фотографии: уж слишком похожи были мужчины, словно один и тот же человек был напечатан на снимке комбинированным путем дважды. Но Карманов, хотя и почитывал книжки, которые брал у Яворского, был не слишком умен, чтобы заподозрить, что здесь дело нечисто.
– Наши отцы долгое время были в ссоре, – пояснил Парамон. – Потом твой умер, и поэтому ты ничего не знал о нас, своей родне… Но мы с тобой, Степа, должны исправить это положение, – заявил он проникновенно. И потребовал:
– Обними меня!
Слабовольный Карманов, на которого обрушилось столь неожиданное «счастье», подчинился. От шинели Парамона пахло чем-то неприятным, но Карманов не сразу сообразил, что запах этот похож на запах опаленной на огне шкуры свиньи.
Так вот этот самый Парамон, мало того, что назвался братом, напросился пожить пару-тройку дней у Кармановых, пока не определится в Москве с жильем. Так и застрял он в двух кармановских комнатках, где ему стелили на полу в комнате детей. Прошло уже полтора месяца, а он все жил и жил, как ни в чем не бывало, и, судя по всему, съезжать не собирался. Поди, плохо: за квартиру платить не надо, да и подхарчиться можно за чужой счет.
Чем Парамон занимался в Москве, никто не знал. Говорил, что работает в одном закрытом учреждении. Когда на улице стало тепло, он сменил свою шинель на серый френч. Постепенно Парамон так освоился у Кармановых, что стал, не стесняясь, оказывать знаки внимания жене Карманова, Серафиме, словно она была незамужней. И та, поначалу встретившая его с неприязнью, теперь, можно сказать, принимала его ухаживания благосклонно. А мягкотелый Карманов ревновал, но терпел: всё же не чужой человек, а брат, хоть и двоюродный! Да и Серафима – разумная женщина, не вертихвостка, чтобы переходить в отношениях черту!
Детям Карманова, школьникам третьего и пятого класса, новый член семьи скорее нравился, чем нет, хотя он и стеснял их и без того ограниченное жизненное пространство. Кроме того, он по ночам храпел, что доставляло мальчишкам немало радости, и они, захлебываясь от восторга, рассказывали товарищам в школе, как во время сна храпит их дядя. Будто силится выплюнуть попавшую в рот муху. Иногда кто-то из братьев щекотал ему ноздрю газетной бумажкой, и тогда Парамон, издав хрюкающий звук, переворачивался на другой бок и затихал. Еще детям нравилось, что дядя иногда, расщедрившись, приносил им пряники.
Прошел месяц со дня ареста Яворских. Все это время их комната стояла опечатанной. Потом приехали хмурые, недружелюбные люди в штатском, распечатали комнату. Следом за ними явились грузчики и стали выносить мебель и все, что было внутри.
Колька Петрик, оказавшийся в этот час дома и находившийся уже с утра в подпитии, спросил у одного из хмурых мужиков, что курил в коридоре и наблюдал за выносом вещей: «И куда все это отвезут?» Ему было ясно: раз выносят вещи, значит, Яворские здесь больше не появятся. Никогда. «Куда надо, туда и отвезут», – ответил ему наблюдатель. «На склад, что ли? – не унимался Колька, чувствуя в себе глухую злость. – Большой, видать, склад, если там вещи всех врагов народа помещаются!» – «Не болтай лишнего!» – оборвал его «наблюдатель». Бросил папиросу на пол, придавил ее ботинком и ушел в комнату Яворских, опустевшую, словно цветущий куст после налета саранчи.