- -
- 100%
- +
– Садись! – предложил Парамон, словно был в доме хозяином.
Карманов послушно присел к столу, подставив под свет лампы, светившей из-под абажура, свою лысеющую голову. Рыхлое бабье лицо его было скорбным.
Парамон взял с полки со школьными принадлежностями чернила, ручку и тетрадь. Положил все это перед Кармановым.
– Опять? Зачем? – ощетинился Карманов. – Хватит с меня писанины про комбрига! Больше я ничего писать не буду!
– Сам живешь, как пан, а брат твой пусть без своего угла мается? – нахмурился Парамон.
– Я же написал заявление в домоуправление, что нуждаюсь в расширении жилой площади для брата…
– Ну и молодец! – одобрил Парамон. – Теперь дело за малым. Нужна свободная комната, а иначе как?.. Вон Моргулис… Защищает в судах не кого-нибудь, а жуликов, расхитителей народного добра! Дочь его часами слушает упадническую музыку вместо песен патриотического содержания! Жена, работающая в Наркомпросе, завела кухарку, лишь бы самой не готовить, что входит в противоречие с принципами всеобщего равенства… Пора от этой гнилой публики очистить наш социалистический воздух!
– Ты что! – оторопел Карманов. – Борис Моисеевич хороший человек! Помог мне на приличную работу устроиться… Да и Софья Абрамовна – женщина достойная… Хоть убей, ничего писать не буду! – В глазах Карманова была решимость.
– Это что, бунт?! – нахмурился Парамон.
– Понимай, как знаешь! – заявил Карманов, сам удивляясь своей решимости, и ушел за дверь к жене.
Парамон прошелся по комнате, поглаживая свой бритый затылок, словно хотел собрать воедино разбежавшиеся в разные стороны мысли. Сел к столу. Взял в руки ручку.
На кровати застонал один из спящих мальчишек, младший, Ваня, – видимо, увидел страшный сон…
Оживленные голоса звучали в комнате комбрига Дударева в воскресный день.
Проходя мимо по коридору, Карманов невольно вспомнил о своем доносе, написанном под диктовку Парамона, и почувствовал себя неуютно, словно надел грязную, давно не стираную рубаху. Захотелось раздеться по пояс, встать на кухне к крану и омыть себя. Что он и сделал, выйдя из туалета.
Евгения Ежова, она же Хаютина, и Бабель вновь были в гостях у комбрига. После смерти жены, а прошло уже больше года, у Дударева, наконец, появилась близкая женщина. Звали ее Таня, ей было двадцать лет, и работала она у Ежовой в журнале «СССР на стройках».
Все четверо сидели за столом. Пили грузинское вино под фрукты и печенье. Бабель, как обычно, был остроумен, шутил.
Рассказал женщинам о своем знакомстве с Дударевым. Было это в двадцатом году. Бабель приехал в конную армию Буденного в качестве журналиста. Потом стал ее бойцом, политработником и прошел с армией всю польскую кампанию. Посмеиваясь, вспомнил, что, когда вышла его книга «Конармия», Семен Михайлович Буденный, возмущенный ее содержанием, требовал привести к нему автора, обещая изрубить Бабеля своей шашкой в капусту. А потом разразился ругательной статьей в журнале «Октябрь». Если бы не Горький, вступившийся за Бабеля, неизвестно, чем кончилось бы дело.
– Семен Михайлович вообще мужик горячий… – сдержанно отметил Дударев, знакомый с Буденным около двадцати лет.
Сегодня комбриг был молчалив, его не веселили шутки Бабеля. Не радовало и общество двух красивых женщин, одна из которых полюбилась ему, потеснив в сердце покойную жену. Мысли комбрига уже не первый день были связаны с его несостоявшимся арестом. И если бы не присутствие в тот вечер у него в доме Евгении, задержавшейся с Бабелем на любовном свидании и давшей отпор сотрудникам НКВД, сидел бы он теперь в тюрьме на Лубянке. Ежов, муж Евгении, строго отчитал ее на следующий день за то, что она позвонила ему и потребовала отменить арест Дударева, что ему и пришлось сделать. «Больше ко мне с подобными просьбами не обращайся! – заявил он, глядя на нее пьяными недобрыми глазами. – Случайностей в подобных делах не бывает… Он – военный, твой Дударев… А тебе хорошо известно, сколько шпионов окопалось в Красной армии. Вспомни о прошлогодних судебных процессах!»
Об этом разговоре Дудареву сообщила сама Евгения, умолчав о том, что муж соединил в одну компанию Дударева с осужденными в прошлом году военачальниками. Комбриг и сам догадывался, что мог говорить нарком в таком случае. Как человек далекий от разного рода иллюзий, комбриг знал, что если однажды его «миновала чаша сия», то повторно рассчитывать на удачу нельзя. Он твердо решил: если повторится ситуация, он не даст себя арестовать, окажет сопротивление. Теперь он постоянно носил с собою наган и дополнительную обойму. Больше всего в сложившемся положении комбрига беспокоила дальнейшая судьба дочери, проживающей в настоящее время у его сестры. Если его арестуют, то девочка попадет в разряд «членов семьи врагов народа», так же, как и сестра Екатерина. Девочку отправят в детдом, Екатерину – в ссылку. Не меньше он был озабочен и судьбой Тани. Желая уберечь любимую девушку от возможных неприятностей, Дударев не спешил официально оформлять свои с нею отношения.
Вот такие печальные мысли занимали в этот вечер комбрига Дениса Петровича Дударева.
Евгения, поначалу тоже невеселая, выпив вина, оживилась. На щеках ее усилился румянец, который приятно сочетался с рыжим цветом ее волос. Бабелю нравилось, когда она была такой. Глядя на ее повеселевшее лицо, он ощущал прилив остроумия. Ему хотелось, чтобы Евгения смеялась над его шутками, как это делала сейчас Таня, далекая – в силу своего молодого возраста – от вещей, угнетающих зрелого человека.
– Хочу танцевать! Фокстрот! – вдруг заявила Евгения и сорвалась со стула. – Дударев! Где ваш патефон? – Она озорно вспушила коротко остриженные волосы. И вдруг, вспомнив о чем-то, сказала с выражением провинившегося ребенка: – Денис Петрович, в прошлый раз я разбила одну из ваших пластинок…
– Да черт с ней – с пластинкой! – отозвался комбриг.
И, посветлев лицом, полез в шкаф за патефоном.
Пока он открывал крышку патефона и заводил ручкой его механизм, Евгения выбрала пластинку.
– Поставьте вот эту! – сказала она.
Комбриг поставил пластинку. Зазвучал разудалый фокстрот. И всем вдруг подумалось, что жизнь все же хороша и мир, окружающий их, прекрасен!
Дударев хотел вернуться к столу, но Евгения решительно удержала его.
– Э, нет, товарищ комбриг! Давайте танцевать!
Дударев вздохнул:
– Нет настроения…
– Настроение зависит от нас. Придется подчиниться, товарищ комбриг. Вы теперь мой должник!
– Предлагаю взамен Исаака. – Дударев кивнул на Бабеля.
– Пусть Таня мучается с Исааком! – заявила Евгения. – Писатель он хороший, но вот танцор – не ахти!
– У Шиллера есть драма «Коварство и любовь», – отозвался со своего места Бабель. – Вот образец типичного коварства! Опасайся эту женщину, Денис!
Дударев оправил гимнастерку под широким ремнем и, обхватив Евгению за талию, энергично задвигался вместе с нею в пространстве комнаты от стола до двери.
Оказавшись в очередной раз у стола, Евгения чуть отстранилась от Дударева, ухватила пальцами свой бокал, допила его содержимое. И вновь увлекла партнера в круговерть танца.
Душа Евгении была неспокойна, но сегодня ей хотелось забыть обо всем, пить вино, веселиться, делать глупости… И она старалась быть веселой, крутила комбрига и вправо, и влево, и смеялась, смеялась, радуясь тому, как он послушен ее рукам и отзывается на каждое ее движение, пытаясь быть столь же ловким. Евгении хотелось поймать то счастливое состояние души, которое бывает только в юности, когда на сердце легко и тебя переполняет радость бытия… Но судьба ее уже была предопределена. Пройдет меньше полугода, и она уйдет из жизни, приняв большую дозу снотворного. Евгения отравится, узнав об аресте двух своих близких подруг и желая сама избежать ареста.
Минует год, и Бабель, который смотрит сейчас на Евгению умными веселыми глазами, будет арестован и, спустя некоторое время, расстрелян…
Борис Моисеевич Моргулис, уснувший после сытного обеда на диване, проснулся с сильно бьющимся сердцем. Что ему снилось, он тут же забыл, но ощущение тревоги осталось. Усевшись, он некоторое время пристально оглядывал комнату, предметы вокруг, пытаясь понять причину своего беспокойства.
Из смежной комнаты доносились стук пишущей машинки и оживленные голоса.
Борис Моисеевич поднялся с дивана, сунул ноги в тапочки, прошел туда.
Софья Абрамовна сидела за письменным столом и печатала на пишущей машинке. Она часто брала халтуру на дом: перепечатывала рукописи пьес молодых драматургов. Борис Моисеевич был против того, чтобы жена работала и дома. «Софа, зачем тебе это? – всякий раз недовольно спрашивал он. – У нас что, нечего кушать? Ты голодаешь?» Но Софья Абрамовна только упрямо мотала головой и продолжала делать свое дело, испытывая неистребимую потребность помогать молодым талантам.
Кроме Софьи Абрамовны в комнате находились Роза и ее подруга, Фаня Швейцер. Девушки сидели у окна, отгороженные ширмой, и оживленно беседовали, обсуждая знакомых молодых людей, с которыми собирались отправиться в кино на вечерний сеанс. Время от времени их разговор прерывался веселым смехом, свидетельствуя о счастливом состоянии души, свойственном молодости.
Беззаботный смех дочери и ее подруги только усилил беспокойство Бориса Моисеевича.
– Софа, остановись! – велел он жене, понизив голос, чтобы девушки его не слышали.
– В чем дело?
– Остановись!
Софья Абрамовна остановилась не сразу, лишь после того, как допечатала абзац.
– Что ты хочешь?
– У меня нехорошее предчувствие… – сказал Борис Моисеевич. И хмуро вздохнул. – Пусть Роза сегодня же уедет к твоей сестре в Харьков. Немедленно!
– Боря! – оторопела Софья Абрамовна. – Ты здоров?
– Вполне! Собирай ее в дорогу… Я поеду куплю билет, и на первом же поезде отправим ее.
– Я не понимаю, – воспротивилась Софья Абрамовна, – почему Роза должна ехать в Харьков! Твое нехорошее предчувствие – это не повод!
– Ты слышала меня?! – нервно оборвал ее Борис Моисеевич, проявив не свойственную ему строптивость. – Иначе я снесу твою машинку в утиль!
Софья Абрамовна была поражена. Она никогда не видела мужа в таком состоянии. Обычно он был покладист, подчинялся ей, а тут – словно другой человек стоял перед ней.
– Ну, хорошо, – сказала она и стала послушно складывать свои бумаги.
Когда Борис Моисеевич уехал за билетом, Софья Абрамовна выпроводила из дома Фаню, предварительно что-то пошептав ей.
Роза была удивлена поведением матери.
– Куда ты отправила Фаню? Через час нам надо быть у кинотеатра, мы идем с ребятами в кино.
– В другой раз, – сказала Софья Абрамовна. – Отец хочет, чтобы ты срочно уехала в Харьков к тете Басе.
– В Харьков? Почему?!
– Он беспокоится за тебя. Видимо, у него есть основания.
– Но я не хочу ехать к тете Басе! – Роза готова была расплакаться. – Я не маленькая и не надо за меня беспокоиться!
Но Софья Абрамовна уже достала чемодан и положила его на кушетку.
– Не спорь, девочка, – сказала она тоном, не терпящим возражений. Это может показаться странным, но ей вдруг передалось беспокойство мужа. Предчувствие чего-то нехорошего охватило ее. – Возьми самое необходимое. Надеюсь, недели через две ты вернешься…
И, торопясь, ушла на кухню, чтобы успеть сварить курицу дочери в дорогу.
Когда Моргулисы попрощались с Розой на перроне и поезд тронулся и пошел, набирая ход, они еще долго смотрели вслед хвостовому вагону, на котором светились красные огоньки, особенно яркие в густеющих сумерках, при виде которых у Софьи Абрамовны сжалось сердце.
Потом они медленно шли к трамвайной остановке, каждый думая о своем.
– Ну вот, слава богу! – заговорил Борис Моисеевич. И облегченно вздохнул.
– Ты опасаешься чего-то конкретно? – спросила Софья Абрамовна у мужа.
– Не знаю… – ответил тот. – Но я верю своему предчувствию. Если с нами что-то случится…
– Боря, кому мы нужны?! Беспартийный адвокат, защищающий уголовников, и рядовая машинистка! – Софья Абрамовна прислонилась головой к плечу мужа. – Им нужны овцы пожирнее… – Она так и сказала «им».
– И всё же, и всё же… – проговорил Борис Моисеевич, довольный тем, что удалось отправить дочь из Москвы.
Когда они сошли с трамвая и направились к дому, Борис Моисеевич предложил:
– Давай купим вина… Хочется выпить.
Софья Абрамовна не стала возражать. Они зашли в магазин и купили бутылку «Киндзмараули».
Уже сидя за столом, разлив вино по бокалам, Борис Моисеевич сказал:
– Спасибо тебе… – И пояснил: – За нашу жизнь.
– Боря! Что такое ты говоришь? – воскликнула Софья Абрамовна, хотя поняла, что он имел в виду. – Ты хочешь меня бросить? У тебя появилась другая женщина?
– Перестань!
– Тогда что же?
– Я хотел сказать, что был счастлив с тобою все эти годы… Даже не представляю, кто бы мог быть вместо тебя.
– Боря, ты что же, прощаешься со мной? Надеюсь, мы еще долго будем вместе.
Софья Абрамовна поднялась, обошла стол, поцеловала мужа в темя и вернулась на свое место.
На стене тикали часы в деревянном футляре. Золотой круг маятника отмеривал время, плавая туда-сюда.
За окном остро светились яркие звезды, и холодный свет их, казалось, леденил душу.
Но звезды были далеко, в кромешной тьме за стеклом, а здесь, в комнате, горел яркий свет, лившийся из-под абажура на стол, у которого сидели Моргулисы, давая ощущение тепла и надежности.
Борис Моисеевич неожиданно поднялся со стула. Прошел за ширму, отделявшую угол дочери и ее кровать. Принес оттуда патефон и пару пластинок. Поставил одну из них. Зазвучал голос Козина, песни которого так любила Роза. И обоим от голоса певца стало хорошо и покойно. Казалось, что Роза здесь, дома, только вышла на короткое время к соседям…
Ночью в дверь Моргулисов решительно постучали.
Пока шел обыск в комнатах, Борис Моисеевич и Софья Абрамовна сидели в молчании у стола, взявшись за руки. Лица их были спокойны. Обоих согревала мысль, что они вовремя отправили дочь из города. В Харькове девочку не станут искать.
Утром с корзиной продуктов в квартире появилась кухарка Антонина, одетая в черное платье, с аскетическим лицом монашки, нанятая Софьей Абрамовной готовить еду.
Минуя дверь Моргулисов, она прошла на кухню и приступила к приготовлению обеда. Пока варилось мясо, Антонина нарезала овощи для борща: свеклу, капусту, лук, картофель.
Женщины, находившиеся в этот час на кухне, хмуро поглядывали в ее сторону, не решаясь остановить Антонину и сообщить ей об аресте Моргулисов.
И только Полозова, далекая от всякого рода сантиментов, понаблюдав некоторое время за действиями кухарки, неприветливо заявила ей:
– Бросай, гражданка, свое варево! И отправляйся домой. Некому твою еду есть…
Антонина оторвала взгляд от разделочной доски, где лежали нарезанные овощи, с недоумением взглянула на Полозову.
– Твоих Моргулисов ночью арестовали! – объяснила та. – Теперь им самое время тюремную баланду жрать, а не борщи с пампушками! Ищи себе, баба, другое место.
Антонина хмуро оглядела женщин и, не сказав ни слова, вернулась к прерванному занятию. Провела она на кухне больше часа, вызывая почтительное удивление у местных хозяек, и ушла только после того, как завершила приготовление обеда. На столе Моргулисов остались кастрюля с борщом и накрытая тарелкой сковорода, где еще испускали жар котлеты и жареная картошка.
Так они и стояли на столе и день, и два, и три, словно Моргулисы могли вернуться и пообедать.
Как-то Полозова попыталась выбросить содержимое кастрюли и сковородки в помойное ведро, но жена Кольки Петрика резко остановила ее.
– Оставь! – сказала она сурово. – Не твое и не лезь!
– Но всё это скоро вонять начнет! – возмутилась Полозова.
– Когда начнет вонять, тогда и выбросишь! – тоном, не терпящим возражения, заявила жена Кольки Петрика. – Ты здесь человек новый и свои порядки не устанавливай…
Полозова, закусив удила, удалилась.
Прошел еще день, и жена Кольки Петрика сама отнесла на помойку испортившуюся еду, на которую тут же набросились две оголодавшие дворовые собаки.
Орлухо-Майский, вернувшись с дачи приятеля, где он провел два дня, блаженствуя на природе, узнал об аресте Моргулисов и запил.
В перерывах между употреблением водки он лежал на диване, скрестив на груди руки, точно покойник, разражаясь длинными монологами из любимых москвичами пьес А. Островского. Монологи эти всякий раз начинал он бойко, но потом его энергия источалась, и он лишь неразборчиво бормотал слова. Потом и вовсе затихал. Но стоило ему выпить, все повторялось сначала.
На тумбочке в изголовье дивана возвышалась бутылка водки, уже почти пустая, рядом – блюдо с мясными пирожками, которые напекла Елизавета. Орлухо-Майский закусывал мало. Выпив шкалик, съедал половину пирожка. Вторую половину возвращал обратно на блюдо. На полу у тумбочки стояли пустые бутылки.
– Вася! У тебя же завтра репетиция, – переживала за брата Елизавета. – А ты второй день не в себе.
– Не понимаю! – с пафосом восклицал Василий Мартьянович, не обращая внимания на стенания сестры.
– Чего ты не понимаешь?
– Идут аресты приличных людей, а народ безмолвствует… Это как?!
– Народ не безмолвствует, наоборот – требует расстрелять всякого рода троцкистов, как бешеных собак. Ты же читаешь газеты.
– Но забирают не только троцкистов, будь они неладны! А и соседей, родственников, друзей… А публика молчит! Что случилось с Россией?
– Тише! – умоляла шепотом Елизавета.
– Купи еще водки! – требовал Василий Мартьянович.
Елизавета не могла ослушаться брата и бежала в магазин.
Если звонили из театра и просили Орлухо-Майского к телефону, Елизавета говорила, что Василий Мартьянович болен, у него простуда. И, услышав слова сочувствия, вешала трубку, не желая вдаваться в объяснения.
– Вася! – вслед за этим говорила она брату. – Из-за тебя я вынуждена лгать! Нашей маме вряд ли бы это понравилось!
– Прости, Лизонька! – отзывался тот.
И выпив очередной шкалик водки, начинал громко, с пафосом произносить очередной монолог из пьесы Островского.
К примеру, монолог Курослепова из «Горячего сердца»: «И с чего это небо валилось? Так вот и валится, так вот и валится. Или это мне во сне, что ль? Вот угадай поди, что теперь на свете, утро или вечер?..» После слов «Неужели я в аду?..» энергия его стала затухать, и он перешел на бессвязное бормотание.
Ближе к вечеру Орлухо-Майский попросил сестру позвонить Топоркову и, если тот дома, позвать его в гости. Хотелось поговорить о многом с ним, близким приятелем. Но Топоркова дома не оказалось.
Прошла не одна неделя, а комнаты Моргулисов так и стояли опечатанными. Никто не приходил, не интересовался ими.
Парамон заметно нервничал. Появляясь вечером у Кармановых, задавал Серафиме (именно ей, а не Карманову) один и тот же вопрос:
– Дверь у Моргулисов не вскрывали? Мебель и вещи не трогали?
И получив отрицательный ответ, шел на кухню с мрачным выражением лица, чтобы помыть перед ужином руки.
Позже, когда Серафима и дети уже спали, а они с Кармановым сидели у стола, отчитывал брата за инертность.
– Зайди в домоуправление и поинтересуйся, что там с комнатой Моргулисов. Почему тебе ее не дают, коли уж она освободилась… Под лежачий камень вода не течет!
– Да пойми ты, не могу я через день бегать туда и требовать комнату! Надо мною и так уже смеются.
– Тюфяк! Форменный тюфяк! – сокрушался Парамон. – А еще Карманов!
И недовольный взгляд его устремлялся вверх – на лампочку внутри абажура, висевшего над столом. И нить в лампочке начинала моргать. А потом и вовсе гасла. И несколько мгновений оба сидели в темноте, пока нить в лампочке вновь не загоралась. Потрясенный Карманов в ужасе пялился на Парамона, способного на такие штуки.
– В общем, так, – подвел черту Парамон. – Завтра идешь к начальнику домоуправления и требуешь комнату Моргулисов. Скажешь, брат у тебя – заслуженный человек! Участник Гражданской войны, форсировал Сиваш, подорвал здоровье. Нуждается в отдельной жилплощади.
– Ты форсировал Сиваш? – дрогнувшим голосом поинтересовался Карманов, глядя в сытое лицо Парамона, цветущий вид которого свидетельствовал о его незаурядном здоровье и о том, что он проживет еще не один десяток лет.
– Какая разница? Я контру выбивал из Крыма… Где я только не был!
Измученный Карманов пообещал сходить на следующий день в домоуправление. Что он и сделал.
Начальник домоуправления, к кому Карманов попал на прием, – сухощавый мужик с глубоким шрамом от сабли на левой щеке, прихрамывающий на одну ногу, – встретил просителя откровенно неприязненно.
– Какой, к черту, Сиваш! – воскликнул он, выслушав речь Карманова, посвященную заслугам Парамона, и его кадык нервно дернулся на шее. – А я вот под Царицыном блохой вертелся, отбивая белых, – заявил он. – Чуть богу душу не отдал! И живу с семьей из пяти человек в комнате шестнадцати метров и не бегаю по начальству! А мне, между прочим, сам товарищ Сталин за заслуги именное оружие вручал – там же, в Царицыне. – И несколько смягчившись, добавил, объясняя ситуацию:
– По поводу освободившегося жилья в вашей квартире есть указание: держать его пока в закрытом виде, до особых распоряжений. Вот так, мил товарищ, иди и работай на благо мирового пролетариата!
Узнав о разговоре Карманова с домуправом и о том, что комнаты Моргулисов законсервированы до особого распоряжения, Парамон стукнул ладонью по столу.
– Бюрократы! Люди живут в тесноте, а они свободное жилье держат в запечатанном виде!
Он долго сидел молча, звякая ложечкой в стакане с чаем, который поставила перед ним Серафима. Чай давно уже остыл, а он всё мешал и мешал его ложечкой. И думы разного рода теснились в его голове.
Поздно вечером, когда все Кармановы спали, Парамон поднялся со своего ложа на полу.
Включил свет. Достал с полки чернильницу, ручку и бумагу и сел к столу. Писал долго, часов до трех ночи. Лоб его вспотел, глаза светились от вдохновения. Непосвященный подумал бы, что у Парамона поэтический зуд, и он сочиняет поэму о славной поступи социализма или пишет книгу воспоминаний о походе через Сиваш (к слову сказать, Парамон там никогда не был). Когда он закончил свой труд, перед ним лежало с десяток страниц, исписанных крупным почерком, где вдохновенно была описана жизнь нескольких кармановских соседей, их имевшие и не имевшие место сомнительные высказывания по поводу нынешней власти. Собрав исписанные листы, Парамон свернул их и убрал в карман френча. Затем выкурил папиросу и с чувством выполненного долга лег спать.
Через две недели в квартире вновь появились сотрудники НКВД. На этот раз они пришли за Колькой Петриком.
Жена Кольки, Клавдия, была потрясена: чем мог провиниться перед советской властью ее муж, простой рабочий? Видимо, сболтнул что-нибудь лишнее по пьяному делу? Подавленная, она сидела на кушетке. Колька пытался ее успокоить, говорил, что это недоразумение, что он – токарь, а не партийный начальник, способный на саботаж, и что через пару дней всё выяснится и он будет дома. Но Клавдия знала, что это не так, и что она не увидит своего Кольку долгое время. Слава богу, дома не было дочерей, живших на каникулах у родни в деревне.
Мать Кольки, усохшая старуха, смотрела обреченно на происходящее, изредка утирая тряпкой, которую доставала из кармана кофты, слезящиеся красные глаза.
Пока сотрудники НКВД шарили по углам, проводя обыск, Колька, воспользовавшись тем, что остался без присмотра, неожиданно вскочил на подоконник и выпрыгнул в окно. Приземлился он неудачно – сломал ногу. Так его и погрузили с волочащейся ногой в черную легковушку, на которой и увезли.
Клавдию не тронули. И комнату не забрали, где она осталась жить с детьми и матерью Кольки. Соседи думали, что их выселят куда-нибудь в барак или отправят на поселение, но и этого не случилось.
Клавдия замкнулась, перестала с кем-либо из соседей вести откровенные беседы. Появляясь на кухне, безмолвно готовила еду. Закончив, так же безмолвно уходила. Понимая ее состояние, местные женщины – Елизавета, Серафима Карманова, Анна Пернатых, жена фельдшера Андрея Пернатых, крепкого сорокалетнего мужика, – не лезли к ней с досужими разговорами. А уж о Полозовой и речи не было – та и до этого не баловала Клавдию своим вниманием. Особенно после истории с едой, оставленной кухаркой на столе Моргулисов. Клавдия же, встречаясь с нею где-либо в коридоре, на кухне или у подъезда, смотрела на Полозову с ненавистью, пребывая в твердом убеждении, что это она подговорила своего мужа, возившего больших начальников с Лубянки, написать на Кольку донос. Клавдия, надо сказать, заблуждалась на счет Полозовой. Той многое можно было предъявить, в силу ее дурного характера, но на доносы она была не способна. У Полозовой в прошлом тоже не все было гладко. Отец ее, справный крестьянин из Воронежской губернии, в период коллективизации был раскулачен и выселен с семьей в Сибирь. Самой Полозовой тогда повезло. Она жила в то время в Москве, училась на рабфаке. Вышла замуж за Полозова, сменила фамилию.