- -
- 100%
- +
Положенцев засмеялся. Сухо, без веселья – как кашляет больной эмфиземой, знающий, что следующий приступ может стать последним.
– Трогательно. Почти умилительно. Послушайте внимательно, потому что повторять не буду. Талант – это нефть. Чёрная, вонючая жижа, которая без переработки никому не нужна. Правильно переработаешь – получишь высокооктановый бензин. А на бензине едет весь мир. Неправильно – получишь экологическую катастрофу. Exxon Valdez слышали? Одиннадцать миллионов галлонов нефти в океане. Вот это непереработанный талант – растёкся по поверхности, загадил все вокруг, и толку ноль.
– Как вы их перерабатываете?
– Алгоритм прост, как советская водка. Берёшь девочку из Урюпинска. Сначала – имидж. Стрижка у модного стилиста – пятьдесят тысяч. Грудь – триста тысяч, но это инвестиция, окупается за три клипа. Зубы – голливудская улыбка, двести тысяч. Не жалеть денег – это вложения в будущее. Потом – легенда. Она уже не Маша-доярка, а загадочная Марго с трагическим прошлым. Сирота, сбежавшая от отчима-алкоголика. Классика жанра. Работает безотказно.
Журналист строчил, не поднимая головы, стараясь не упустить ни одной детали этого циничного откровения.
– Дальше – репертуар. Не то, что она хочет блеять про несчастную любовь своим козлиным голоском, а то, что купят домохозяйки и офисный планктон. Песни пишут профессионалы – три аккорда, текст на уровне пятого класса, припев, который застревает в мозгу как жвачка в волосах. Потом – скандал. Дозированный, как инсулин диабетику. Роман с женатым футболистом, обнажённые фото «случайно» попавшие в сеть, драка в ночном клубе с другой старлеткой. Что угодно, лишь бы первые полосы таблоидов.
– Это же… это же цинично! – журналист поднял глаза, полные праведного возмущения поколения, воспитанного на Disney.
– Цинизм, мой юный друг, – это просто честность, доведённая до логического абсолюта. Я даю людям то, за чем они приходят. Хотят сказку – создаю сказку. Хотят драму – режиссирую драму. Хотят скандал – организую скандал. Это честный бизнес. Гораздо честнее политики, где обещают одно, делают другое, а в результате получается третье – обычно хуже первых двух вариантов.
Журналист дописывал последнюю фразу. Диктофон всё ещё жужжал.
– Последний вопрос, Валерий Иванович. Не жалеете? О том, что превратили искусство в бизнес?
Положенцев достал пачку сигарет, но не стал закуривать. Покрутил в руках, словно взвешивая ответ.
– Знаете, что такое искусство в чистом виде? Это крик в пустоту. Красивый, искренний, но крик в пустоту. А бизнес – это мост. Между тем, кто кричит, и тем, кто готов слушать. Я строю мосты. За деньги, да. Цинично, да. Но благодаря моим мостам миллионы людей получают то, что им нужно – эмоции, слёзы, радость, забвение. Пусть искусственное, пусть на два часа, но получают. Это разве не служение? Просто я, в отличие от романтиков, не стесняюсь брать за это деньги. Большие деньги.
К ним подошёл Орлов – человек-тень, серый кардинал концертного бизнеса. Лицо непроницаемое, как у игрока в покер, костюм – неприметный, но при ближайшем рассмотрении безумно дорогой. Кивнул в сторону служебного выхода – там ждали.
– Извините, – Положенцев повернулся к журналисту. – Business calls. Бизнес зовёт, а он не любит ждать. И запомните: я не создаю звёзд. Звезды – это горящие шары газа в космосе. Я создаю иллюзию звёзд. А это, поверьте, значительно сложнее. Звезда – это физика, законы природы. Иллюзия – это уже квантовая механика. Принцип неопределённости Гейзенберга в чистом виде. Пока не посмотришь – не узнаешь, есть там талант или только силикон и автотюн.
Он пошёл к выходу. Журналист поспешил следом.
– Спасибо за интервью!
– Пришлите текст перед публикацией. И… Не пытайтесь написать «правду». Напишите красивую историю. Её купят лучше.
ПОДВОДНЫЕ КАМНИ
Валерий Иванович шёл по коридору неспешной походкой человека, который точно знает – торопиться некуда, все равно от судьбы не убежишь. Его итальянские туфли ручной работы мягко ступали по потёртому линолеуму. Костюм странно контрастировал с облезлыми стенами, но в этом был весь Положенцев – умение сохранять лоск даже в самой убогой обстановке.
В тёмном углу, там, где коридор делал поворот к запасному выходу, ждал человек. Фигура материализовалась из тени, словно сама тьма решила принять человеческий облик.
Лет пятьдесят, может, больше – из тех, кому года не идут в плюс, а множатся в морщинах. Лицо – дорожная карта неприятностей: шрам на левой брови, сломанный и криво сросшийся нос, глаза – две чёрные дыры, в которых тонул свет. Кожаная куртка висела на широких плечах, под ней угадывались мышцы человека, привыкшего решать вопросы физически.
– Не ожидал, – Положенцев подошёл спокойно, руки в карманах брюк от Brioni. – Думал, тебя в бетон закатали где-нибудь под Красноярском. Или это уже не модно? Сейчас, говорят, в кислоте растворяют – экологичнее.
– Думал, не признаешь, барин, – голос у Незнакомца был как наждачная бумага по стеклу. Каждое слово царапало воздух. – Зазвездился. Король концертной помойки. Олигарх веселья. Как тебя там Forbes обозвал? «Человек, который продаёт воздух»?
– «Человек, который торгует воздухом», – поправил Положенцев. – Точность формулировок важна. Журналисты любят метафоры. Зачем пришел? Ностальгировать или по делу? Если за деньгами – касса закрыта. Если угрожать – очередь большая, запишись у секретаря.
– Потрындеть за жизнь босяцкую. – Незнакомец достал пачку «Парламента», закурил, не спрашивая разрешения. – Помнишь Свердловск? Восемьдесят седьмой? Холодная зима была. Снег по пояс, водка по девять рублей, мечты по миллиону.
– Помню. И что?
– Некоторые дела имеют свойство всплывать. Как дерьмо в проруби весной. Прошлое – оно как бумеранг. Кинул – забыл. А оно – бац! – и по затылку. С процентами и пенями за просрочку.
Орлов незаметно отошёл в сторону. Профессионал – знал, когда лучше не мешать, а просто быть готовым набрать нужный номер.
– Это угроза или ностальгия? – Положенцев не изменился в лице. Годы научили его контролировать эмоции лучше, чем ботокс.
– Констатация факта, как ты любишь. Птичка напела – мемуары пишешь. Про лихие девяностые. Бестселлер будет, не сомневаюсь. Особенно глава про первые схемы.
– И?
– Некоторые страницы лучше пропустить. Или переписать. Творчески переосмыслить. Время прошло, да. Но люди остались. С хорошей памятью. И руки все ещё длинные, несмотря на артрит. И связи не протухли, как селёдка в консервной банке – только крепче стали.
– Сколько? – Положенцев был прямолинеен. В их мире время – деньги, а длинные разговоры – признак слабости.
Незнакомец усмехнулся. В полумраке его улыбка выглядела как оскал на черепе.
– Не за баблом пришел, Валера. За гарантиями. Что в твоей сказочке меня не будет. Ни строчки. Ни намёка. Ни даже инициалов. Совсем. Как будто мы никогда не встречались в том подвале на Уралмаше. Как будто не было ничего.
– А если литературная правда потребует? Редактор скажет – нужна интрига, нужны живые персонажи?
– Тогда выйдет другая книжка. Покруче твоей. «Свердловск. Как все начиналось на самом деле». Первые схемы – с фамилиями и адресами. Первые бабки – с номерами счетов. Кто, где, когда, за сколько, с кем делился. Тираж обеспечу. Многим интересно будет. Особенно в Следственном комитете. У них там молодые, голодные, им звезды на погоны нужны.
Пауза. Где-то за стеной орала музыка, топала толпа – новое поколение, которое не знает, что их кумиры куплены и проданы задолго до выхода на сцену. Два человека смотрели друг на друга, и в этом взгляде было больше текста, чем в любых мемуарах.
– Услышал тебя, – наконец сказал Положенцев.
– Умный ты стал, Валера. Седой, правда, но умный. Помнишь, тот пацаненок тебя спрашивал – с чего все началось? Звезды, бабки, власть?
– И?
– Что бы ты ответил честно? Без понтов и литературных красивостей?
Положенцев задумался. Впервые за весь разговор на его лице появилось что-то похожее на искренность. Или на усталость – иногда это одно и то же.
– Что все началось с мечты изменить мир. А закончилось войной за выживание. Только в этой войне нет победителей. Есть только те, кто дожил до следующего раунда. И те, кто не дожил. Вторых, кстати, больше.
Незнакомец кивнул, бросил окурок на пол, растёр дорогим ботинком.
– Жизнь – как русская рулетка. Только в барабане пять патронов из шести. И ты это знал с самого начала. Но все равно играл. Потому что адреналин дороже безопасности.
Они постояли ещё немного, два старых волка, помнящих времена, когда в лесу было больше дичи и меньше охотников. Потом Незнакомец развернулся и ушёл, растворился в темноте коридора, как будто его и не было.
Экран погас. Титры поползли вверх, белые буквы на чёрном фоне:
СВЕРДЛОВСК 1977
Время отмотало плёнку назад, в эпоху, когда мечты стоили дёшево, а расплата была дорогой.
ПЕРВЫЙ СРОК
Зал суда в Свердловске. Март семьдесят седьмого. Здесь пахло не просто казёнщиной – здесь воняло разложением человеческих судеб, той особенной вонью советского правосудия, которая въедалась в кожу, как трупный запах в одежду могильщика. Стены, выкрашенные в цвет гнилой капусты, потели от дыхания загнанных в угол людей. Каждый квадратный сантиметр этого пространства был пропитан страхом – густым, как солидол, липким, как кровь.
На улице минус двадцать, но в зале было холоднее – тот мертвенный холод, который идёт не от температуры, а от понимания: ты здесь никто, твоя жизнь – статистическая погрешность в отчётах о борьбе с преступностью. Портрет Брежнева висел криво, и казалось, генсек смотрит не с отеческой укоризной, а с брезгливостью патологоанатома, вскрывающего очередной труп. Герб СССР над судейским столом – серп и молот – в мутном свете ламп напоминал не символ труда, а орудия пыток: серпом выкашивают судьбы, молотом забивают гвозди в крышку гроба твоего будущего.
Судья – женщина неопределённого возраста, законсервированная в своём безразличии, как препарат в формалине. Лицо – географическая карта чужих бед, где каждая морщина – это чья-то сломанная жизнь, чей-то крик, не услышанный системой. Она читала приговор с интонацией работницы морга, заполняющей бирки на трупах – механически, без эмоций, потому что эмоции здесь выжжены начисто, как радиацией в Хиросиме.
– …приняв во внимание чистосердечное раскаяние подсудимого…
Чистосердечное. Сергей чуть не засмеялся. В этой стране чистосердечность – это когда ты признаёшь то, чего не делал, потому что так проще всем: следователю закрыть дело, прокурору отчитаться, судье вынести приговор. Машина должна работать, перемалывая кости, а ты – просто хрящик, который застрял между шестерёнками.
– …суд приговаривает к полутора годам лишения свободы условно с испытательным сроком два года…
Условно. Это слово повисло в воздухе, как петля. Не затянутая пока, но уже накинутая на шею. Сергей стоял в деревянном загоне – клетке для скота, идущего на убой. Коричневая краска облупилась, обнажая труху – дерево гнило изнутри, как и вся эта система, как и он сам, как и все, кто попадал в эти жернова.
Адамово яблоко дёрнулось – единственное, что выдало его. Внутри всё сжалось в комок. Не от страха – страх он уже переварил, как переваривают испорченную пищу. От понимания: условный срок в СССР – это не второй шанс, это отсрочка казни. Ты уже мертвец, просто ещё ходишь, ешь, спишь. Но система уже поставила на тебе крест, и этот крест рано или поздно станет могильным.
Мать всхлипнула где-то сзади. Полная женщина в пальто, которое она носила уже лет десять – то самое, «выходное». Утирала слёзы платком. Он повернул голову, встретился с ней взглядом. В её глазах было всё: облегчение, что не посадили; страх, что посадят; и главное – знание. Она знала своего сына. Знала, что он не из тех, кто исправляется. Он из тех, кто гниёт медленно, но неотвратимо, как подпорки в заброшенной шахте.
– Подсудимый, вам понятен приговор?
Понятен. Всё в этой стране понятно: ты винтик, и если начал ржаветь – тебя выбросят. Не сразу, сначала попробуют смазать условным сроком. Но ржавчина – она как рак, она всё равно сожрёт тебя изнутри.
– Понятен, гражданин судья.
– Вы имеете право на обжалование в течение семи суток…
Но он уже не слушал. В голове металось одинокое понимание, как крыса в банке с водой: в этой стране второй шанс – это иллюзия. Как морковка перед мордой осла. Ты думаешь, что идёшь к ней, а на самом деле просто тащишь повозку системы, которая рано или поздно отправит тебя на живодёрню.
Конвой – два сержанта с лицами, стёртыми службой до полного безразличия, как стираются надписи на могильных плитах – подтолкнули к выходу. Они уже видели сотни таких, как он. Знали, что большинство вернётся. Уже не условно, а по-настоящему. Потому что система не отпускает. Она метит своих, как скот клеймят раскалённым железом.
В коридоре, пропахшем мочой и дешёвым табаком, ждал только Костян. Единственный, кто пришёл. Остальные предпочли забыть. В Свердловске дружба с условником – это как дружба с прокажённым. Заразно. Смертельно.
– Держись, братан, – Костян хлопнул по плечу. Рука дрожала. Он тоже боялся. Боялся заразиться этой проказой неудачника. – Всё образуется.
– Образуется, – Сергей выплюнул это слово, как сгусток крови.
Образуется. В стране, где уголовный кодекс – это не свод законов, а инструкция по уничтожению неугодных. Где условный срок – это не свобода, а ошейник с длинным поводком. Где ты уже не человек, а функция: осуждённый, поднадзорный, будущий рецидивист.
Он шёл по коридору суда, и каждый шаг отдавался в голове погребальным звоном. Впереди была не жизнь, а существование. Медленное, мучительное умирание в ожидании, когда система решит добить тебя окончательно. Потому что в СССР условная свобода – это как условная жизнь. Вроде есть, а вроде и нет.
И самое страшное – он это понимал. Понимал и шёл дальше. Потому что выбора не было. Никогда не было. С самого рождения в этой стране выбора нет ни у кого.
Свердловск, март семьдесят седьмого. Город, задыхающийся в собственных миазмах. Город, где даже снег серый от безысходности. Город, который сожрёт тебя и не подавится.
И Сергей это знал.
СПОРТСМЕН
Двумя неделями раньше. До суда. До приговора. До того, как всё покатилось под откос, хотя откос этот был выкопан задолго до рождения всех участников этой истории.
Школьный двор в центре Свердловска – типовая советская школа номер пять, серая коробка для штамповки одинаковых винтиков большой машины. Здание выглядело так, будто его не строили, а выблевали из бетономешалки – серое, бесформенное, с выбитыми стёклами на третьем этаже, которые заколотили фанерой ещё в прошлом году. Никто не собирался вставлять новые – зачем, если всё равно выбьют? В этой стране ремонтировать что-то – всё равно что латать дыры в «Титанике» после встречи с айсбергом.
Вокруг – пятиэтажки, хрущёвки, склепы для живых. Окна смотрели на школьный двор пустыми глазницами – за ними копошились люди, варили борщи, ругались, трахались, рожали детей, которым предстояло повторить тот же круг ада. Асфальт двора исчерчен детскими «классиками» и матерными надписями – вечная борьба невинности и реальности, где реальность всегда побеждает. Пионеры пытались закрасить маты белой краской, но буквы проступали снова, как проказа сквозь грим.
У ворот стоял Сергей. Спортивный костюм «Адидас» – польский левак, привезённый через три границы и десять рук. Три полоски местами отклеились, обнажая дешёвую ткань, но издалека ещё можно было пустить пыль в глаза. В этой стране вся жизнь – пускание пыли в глаза. Главное – не подпускать близко, чтобы не разглядели швы.
Рядом маялся Костян – друг детства, из тех друзей, что достаются по географическому принципу: жили в одном дворе, ходили в одну школу, дрались в одних драках. Дружба по инерции, как ездят на разбитом велосипеде – вроде и неудобно, но выбрасывать жалко.
– Серый, ты когда-нибудь жрал мороженое «Лакомка»? – Костян закурил «Приму», дым горький, как сама жизнь в этой стране. – Не то дерьмо из ларька, где молоко порошковое с привкусом алюминия. А настоящее, с хладокомбината.
– Жрал. И что? – Сергей не отрывал взгляд от школьных дверей. Ждал сестру. Единственное светлое, что осталось в его жизни. Всё остальное уже было испачкано, измято, обоссано системой.
– Это как первый раз с бабой – помнишь всю жизнь. Только мороженое тает, и баба уходит. А память остаётся. И эта память – единственное, что у нас есть настоящего. Всё остальное – подделка, суррогат, эрзац.
Философия советского человека – искать смысл в мороженом, потому что в жизни смысла не найти. Костян это понимал. Сергей тоже. Но молчали оба – говорить об этом вслух было опасно. Не политически, а экзистенциально – признаешь безысходность, и она тебя сожрёт.
– Вон она…
Из школы вышла Таня. Семь лет. Косички с голубыми бантами – мать заплетала каждое утро, пока руки не начинали дрожать от усталости. Школьная форма с передником, выглаженная до хруста – последний бастион порядка в их разваливающейся жизни.
Девочка ревела. Не плакала – именно ревела, как ревут дети, когда мир оказывается не таким, каким его рисовали в букваре. Слёзы размазаны по щекам, сопли пузырями. Шапки не было. Той самой – синей, с помпоном, которую мать вязала неделю из распущенного старого свитера.
Сергей почувствовал, как внутри что-то сжимается, превращается в комок ярости. Не просто злости – именно ярости, древней, животной, той, что досталась от предков, дравшихся за кусок мяса у костра. В советской стране эту ярость пытались вытравить, заменить классовой ненавистью, но она всё равно жила, пульсировала под кожей, ждала своего часа.
– Опять отобрали? – Костян всё понимал. В их мире у слабых отбирали всё: вещи, достоинство, надежду.
Сергей подошёл к сестре. Достал носовой платок – чистый, единственная чистая вещь в его жизни. Мать говорила: «У мужчины всегда должен быть чистый платок, даже если весь мир вокруг в дерьме». Промокнул Тане лицо, стараясь не думать, что через две недели он будет стоять перед судом.
– Кто? – один вопрос, но в нём всё: готовность защищать, понимание последствий, принятие неизбежности.
– Витька… – Таня давилась словами, как давятся костью. – Сказал посмотреть шапочку… я дала… а он… убежал… смеётся…
У турников – шпана. Подростки четырнадцати-пятнадцати лет, уже испорченные, уже сломанные системой, но ещё не понимающие этого. Курили ворованные папиросы, ржали – тот особенный ржач стаи, почувствовавшей слабость жертвы. На голове у главного – Танина шапка. Синяя. С помпоном. Натянута на уши, как корона местечкового короля помойки.
Витька. Сергей знал его – щуплый, прыщавый, из тех, кто компенсирует физическую слабость подлостью. Отец – начальник цеха местного завода, мать – работница профкома. Не блатные, но и не совсем честные. Из той серой массы, что составляла основу советского общества – не герои, не враги, просто плесень на теле страны.
– Серый, не надо, – Костян понимал, что сейчас произойдёт. – Их десять. Размажут. И мало не покажется.
– Присмотри за малой.
Сергей пошёл к турникам. Шаг размеренный – не агрессия, но и не слабость. В уличной иерархии важно всё: как идёшь, как смотришь, как стоишь. Одно неверное движение – и ты уже жертва. Но он не был жертвой. Пока не был.
Шпана притихла. Почуяли чужого – не запах, а что-то более древнее. Инстинкт, доставшийся от времён, когда люди ещё помнили, что они звери. В советской школе учили, что человек – это звучит гордо. Но во дворе все знали: человек – это больно. И страшно. И унизительно.
– Здорово, пацаны.
Тишина. Только сигаретный дым – горький, как предчувствие беды. Витька затянулся демонстративно медленно. Показывал, что не боится. Врал, конечно. Боялся. Но отступить перед своими – это социальная смерть. А в их возрасте социальная смерть страшнее физической.
– У тебя моя вещь.
Простые слова. Но за ними – целая вселенная унижений, обид, невысказанной ярости. Витька это понимал. Понимали все. Это был не просто разговор о шапке – это был вызов системе, где право сильного было единственным правом.
– Какая вещь? – Витька играл в дурачка. Классическая тактика – тянуть время, надеяться, что противник дрогнет, отступит, найдёт способ сохранить лицо.
– Шапка. Синяя. С помпоном. Сестры моей. Отдавай.
Сергей протянул руку. Ладонь вверх – универсальный жест. Давай по-хорошему, и разойдёмся. Три секунды ожидания. В уличной драке три секунды – это вечность, за которую можно передумать жить.
И тут Витька сделал ошибку. Роковую, непоправимую ошибку. Он решил самоутвердиться. Показать своим, что он альфа. Что он не боится старшего парня в поддельном «Адидасе».
– А может, она мне сама дала? – похабная ухмылка. – За красивые глаза? Твоя сестричка, может, уже знает, как мальчикам угождать? Маленькая, да удаленькая?
Это были последние слова Витьки как короля помойки. Потому что есть черта, которую нельзя переходить. Даже в стране, где все черты давно стёрты. Даже во дворе, где мораль – это роскошь, которую не могут себе позволить.
Сергей двинулся. Не пошёл – именно двинулся, как движется лавина. Неотвратимо. Необратимо. Правая рука взметнулась – не для удара. Подзатыльник. Унизительный, оскорбительный, публичный. Хуже любого удара, потому что удар – это конфликт равных. А подзатыльник – это наказание старшего младшему. Отца сыну. Хозяина рабу.
ШЛЁП.
Звук разнёсся по двору, как выстрел. Все замерли. Даже ветер, казалось, затих. Потому что все поняли: точка невозврата пройдена. Теперь будет кровь. Может, не сегодня. Может, завтра. Но будет обязательно.
Витька стоял, держась за затылок. В глазах – шок, боль, но главное – понимание. Его унизили. При всех. При его пацанах. Теперь он должен ответить, или его сожрут свои же. Такова природа стаи – слабого вожака рвут на части.
А Сергей уже знал, что подписал себе приговор. Не юридический – тот придёт через две недели. А настоящий, дворовый, от которого нет апелляций. Он это знал и всё равно сделал. Потому что иначе нельзя было. Потому что если не защитишь сестру, то кто ты после этого? Человек? В этой стране люди давно кончились. Остались только функции – рабочий, колхозник, заключённый.
Шапка упала на землю. Синяя, с помпоном. Красивая. Последняя красивая вещь в их жизни.
ЯМА
Вечер того же дня. Квартира в хрущёвке – типовой склеп на тридцать квадратов, где советская власть великодушно разрешила существовать семье из четырех человек. Первый этаж – самый поганый, где воняет подвалом, где в окна заглядывают бомжи и алкаши, где слышно, как наверху срут, трахаются и бьют детей. Вид из окна – на точно такую же хрущёвку напротив, бесконечное отражение убожества, умноженного на безысходность.
Обои в цветочек – наследие хрущёвской оттепели, когда власть решила, что советский человек достоин не только серых стен, но и убогих розочек на выцветшей бумаге. Розочки давно пожелтели, превратились в трупные пятна на теле умирающей квартиры. Линолеум у порога протёрт до бетона – тысячи шагов людей, идущих никуда.
На кухне – четыре квадратных метра, где невозможно разминуться двоим – Сергей раскатывал тесто для пельменей. Мать на вечерней смене – преподаёт в институте, где инженеры проектируют светлое будущее, которое никогда не наступит. Дополнительные часы взяла – копейки, но и копейки в этой стране решают, будет ли у тебя завтра хлеб или только вода из-под крана.
Таня лепила пельмени – криво, как всё в этой стране, но старательно. В её семь лет она ещё не понимала, что старание здесь не награждается. Что можешь стараться всю жизнь и сдохнуть в той же хрущёвке, только этажом выше.
– Не так, – Сергей поправил её пельмень. Края расползались, как границы империи, которая трещит по швам, но ещё держится на страхе и инерции. – Крепче защипывай, а то развалится всё к чертям.
– Серёж, а почему тот мальчик такой злой?
Детский вопрос, на который нет детского ответа. Как объяснить семилетней девочке, что злоба – это естественное состояние советского человека? Что здесь злятся все: на власть, которую боятся; на соседей, которые живут чуть лучше; на себя, за то, что не можешь вырваться из этого круга?
– Не злой. Просто дурак. А дураки всегда злые, потому что мир им кажется несправедливым.
Ложь, конечно. Мир не кажется несправедливым – он такой и есть. Просто умные научились с этим жить, а дураки всё ещё бьются головой о стену, надеясь её пробить.
Звонок в дверь. Не просто звонок – набат, сирена воздушной тревоги, вопль системы, пришедшей за своей жертвой. Длинный, три коротких, снова длинный. В этом ритме было что-то зловещее, как в стуке костей по крышке гроба.
Таня вздрогнула. Скалка упала, тесто прилипло к линолеуму – теперь там будет пятно, которое не отмоешь, как не отмоешь пятно от этого вечера с их жизни.






