Шоу бизнес

- -
- 100%
- +
или Перед дорогой в один конец
К третьему вечеру свобода выдохлась, как шампанское, простоявшее ночь без пробки.
Это было заметно по мелочам. По тому, как функционер из Госконцерта, два дня подряд хлопавший Малышева по плечу и называвший «Витенькой», снова перешёл на «Виктор Алексеевич» и застегнул пиджак на все пуговицы. По тому, как руководитель делегации, расслабленно куривший на террасе западные сигареты, теперь прятал пачку «Мальборо» в карман и демонстративно смолил болгарские «Родопи». Идеологически безупречный выбор. Даже официантки почувствовали перемену и стали обслуживать быстрее, без улыбок, – так обслуживают клиента, который уже рассчитался и собирает вещи.
Банкетный зал гостиницы «Чёрное море» провожал гостей с той показной пышностью, которую маленькие страны берегут для больших соседей. Как невестка накрывает стол для свекрови – щедро, старательно и с тайным облегчением, что визит подходит к концу. Люстры горели через одну – то ли экономили электричество, то ли создавали настроение. Портрет Брежнева над сценой присутствовал так же привычно, как обои, – никто давно не смотрел, но все знали, что он есть, и этого было достаточно.
Столы ломились по-прежнему, но пили иначе, чем в первый вечер. В первый – жадно, с открытыми лицами, дети, которым разрешили шоколад. В третий – привычно, по накатанной, как пьют перед дальней дорогой, чтобы заглушить в желудке то тянущее чувство, которому нет точного названия. Но каждый, кто хоть раз возвращался из-за границы в аэропорт Шереметьево-2, знает его наизусть. Тосты стали короче и казённее. «За дружбу» – рюмки вверх. «За мир» – рюмки вверх. «За Леонида Ильича» – молча, не чокаясь, будто за покойника, хотя генсек был ещё жив и даже относительно здоров, если верить газетам, а газетам не верил никто, даже те, кто их писал.
Где-то у дальней стены пожилой болгарин в тесном пиджаке тихо играл на аккордеоне – не для публики, для себя, – и мелодия плавала под потолком, никому не нужная и никому не мешающая, как дым от чужой сигареты. Аккордеон был старый, с хриплыми мехами, и время от времени издавал звук, похожий на вздох, – впрочем, в том зале вздыхали все, просто не все это делали вслух.
Мимо прошёл Тихонов – бокал шампанского, «Мальборо» в углу рта, загорелый, благодушный, со спокойствием человека, которому не нужно считать дни до следующей заграницы, потому что следующая будет через месяц, и через два, и через три, – Государственная премия и членство в правлении Союза композиторов открывали двери, которые для остальных были стеной. Увидел Валеру, кивнул, задержался на полшага.
– Как тебе наш Витя на третий день? – спросил негромко, с той покровительственной иронией, с какой мэтры говорят о молодых, когда молодые не слышат.
– Тяжёлый.
– Тяжёлый – это хорошо. Лёгкие не задерживаются. – Тихонов затянулся, выпустил дым и пошёл дальше – к столу болгарских хозяев, потому что мэтр обязан сделать круг по залу – генерал, обходящий строй: каждому кивнуть, каждому улыбнуться, никого не запомнить.
Рядом с Валерой остался оркестрант из «Бродячих» – немолодой, незаметный, из тех, чьё имя не попадает на афишу, но без кого афиша не звучит. Барабанщик, или басист, или ещё кто-то из задних рядов – через сорок лет не вспомнишь, а тогда это было неважно. Важно было то, что он сказал, негромко, глядя в тарелку.
– Завтра Шереметьево. Таможня, рентген, проверка. Я в прошлом году из Праги привёз пластинку Элтона Джона. Три месяца вызывали, объясняли про идеологическую диверсию. Зачем вёз – не понимаю. Проигрывателя дома нет. Просто хотелось подержать в руках.
Вот это было точнее всего – не сама пластинка, не риск, а желание потрогать вещь из другого мира и спрятать в шкаф – доказательство: было, не приснилось. Оркестрант из задних рядов формулировал то, что Малышев два дня назад говорил длинно и горько, – только проще, тише, голосом человека, которого никто не слушает.
Валера слушал вполуха. За три дня он высмотрел всё, что хотел, – кто с кем пьёт, кто на кого косится, кто кому жмёт руку двумя ладонями, а это в номенклатурном обиходе означало не дружбу, а долг. Блокнот в коленкоровой обложке, купленный за тридцать копеек в канцтоварах, распух от записей – имена, должности, слабости, – и мальчишка ещё не знал, сколько будут стоить эти тридцать копеек.
Но это потом. А пока – банкет, третий вечер, и люди уже натягивают на себя привычные лица, как натягивают шапку перед выходом на мороз.
Малышева он нашёл у дальнего окна, за столиком, накрытым на четверых, но занятым одним. Три пустых стула стояли вокруг, как вежливые отказы. Гитара лежала на коленях, сигарета догорала в пальцах – столбик пепла в два сантиметра, который вот-вот упадёт и прожжёт ещё одну дырку в югославских брюках. Человек, не замечающий, что горит, – либо пьян, либо думает о таком, от чего пепел на штанах кажется мелочью.
Малышев не был пьян. Он играл блюз – тихо, для себя, перебирал лады – мелочь в кармане, не считая, а чтобы пальцы были заняты, пока голова где-то далеко. Музыку, которую он играл, худсовет не пропустил бы и на расстоянии пушечного выстрела – медленную, тоскливую, с той нежностью, которая бывает только у людей, привыкших прятать нежность за грубостью. Коллеги обходили его столик стороной – не из неприязни, а по инстинкту, тому самому, который подсказывает мелкому чиновнику не садиться за один стол с опальным: заметят, запомнят, потом не отмоешься.
Валера поставил на стол два бокала коньяка – армянского, пятизвёздочного, раздобытого у метрдотеля за московский телефон и обещание, которое ничего не стоило, – но обещание с правильным лицом котировалось надёжнее расписки, потому что расписку можно порвать, а лицо запоминается.
– Витя. Последний вечер. Грех не выпить.
Малышев поднял глаза. Два дня назад, в первый вечер, в них горел азарт – тот самый, от которого у зрительниц перехватывало дыхание. Во второй – ирония, привычная, лишний слой одежды. В третий – усталость. Не от концертов, не от перелётов, а та, другая, которая копится годами и оседает на дне глаз, как ил на дне колодца, – не видно, пока не заглянешь.
– Грех, – согласился он и отставил гитару. – В этой стране вообще всё грех. Жить – грех. Думать – грех. Хотеть чего-то, кроме выполнения плана, – смертный грех. А не хотеть – тоже грех, только поменьше. Административный.
Выпили, и коньяк оказался тёплым и шершавым, и грел не столько горло, сколько нервы, – а нервы в тот вечер нуждались в обогреве, потому что от Малышева тянуло сквозняком. Он сидел боком к столу, одна рука на грифе гитары, другая на бокале, плечи опущены – не от выпивки, а от чего-то более тяжёлого, что не выпьешь и не выкуришь.
Валера наклонился ближе, понизив голос – не потому, что кто-то мог подслушать, а по привычке, ставшей рефлексом, – и спросил то, что вертелось у него все три дня:
– Вот ты десять лет на эстраде. С шестьдесят восьмого. За все эти годы – сколько раз ты спел своё? Не утверждённое, не согласованное – своё?
Малышев не ответил сразу. Покрутил бокал, посмотрел сквозь него на свет – жест человека, который тянет время не потому, что не знает ответа, а потому, что знает его слишком хорошо и произнести вслух – значит признать.
– По пальцам одной руки. – Он поставил бокал. – И пальцы останутся.
Малышев помолчал, потом заговорил – не с Валерой, а мимо, в тёмное окно, за которым плескало море, невидимое и монотонное, – и голос его звучал ровно, негромко, как говорят о вещах, которые давно обдумали и давно перестали надеяться, что кто-нибудь поймёт.
– Пацаном начинал. ДК при заводе, гитара соседская – занял на вечер, не вернул до сих пор. Усилитель самодельный, из деталей с барахолки, фонил так, что сосед снизу стучал по батарее. В восемнадцать взяли в филармонию, – он загнул палец, – и первое, чему научили: забудь, что умеешь. Не то что петь своё – думать о своём было нельзя. Завхоз репертуарной комиссии, тётка в синем костюме с орденскими планками, слушала тебя с лицом рентгенолога – искала не талант, а отклонения. И находила всегда. Потому что живое – это и есть отклонение. Живое – подозрительно.
Он говорил это спокойно, с привычной досадой человека, жалующегося на соседа за стеной, – без крика, – и от этого спокойствия делалось не по себе. Кричат те, кто ещё надеется быть услышанным. Малышев не кричал. Малышев констатировал.
– Десять лет. Фестивали, конкурсы, приёмки, комиссии. И каждый раз одно и то же: выходишь с утверждённой программой, открываешь рот – и вместо тебя поёт другой. Послушный. Стерильный. Улыбается, кланяется, благодарит. Зал аплодирует ему, не тебе.
Этот «другой», послушный и стерильный, жил не в худсовете и не в филармонии – он жил внутри, между рёбрами, и дышал за Малышева, и пел за него, и кланялся каждый вечер. Малышев кормил его – квартиранта, которого нельзя выселить, – потому что квартирант платит за квартиру, а без квартиры – улица, холод и конец карьеры.
– У меня дома тетрадка, – сказал он, и пальцы сами тронули струну – не музыка, привычка, как курильщик тянется за сигаретой, когда нервничает. – Общая, сорок восемь листов, два рубля в «Канцтоварах». Тексты, мелодии, наброски – штук тридцать. Ни одна не утверждена, ни одну не пел со сцены. Пишу ночами, прячу в ящик стола, под бельём. Жена думает – порнография.
Он усмехнулся, и усмешка была такая, какие бывают у людей, которые давно себя раскусили и перестали жалеть.
– Знаешь, что страшнее всего? Не то, что не дают петь. К этому привыкаешь, как привыкаешь к зубной боли – через месяц не замечаешь. Страшнее другое. Утром идёшь на репетицию, открываешь рот, поёшь утверждённое – и ловишь себя на том, что тебе удобно. Не больно, не стыдно, не тошно – удобно. Как в разношенных ботинках. Ходить неудобно, но переобуваться страшнее, потому что новые натрут, а старые хотя бы не жмут. И вот ты стоишь на сцене, поёшь про комбайнёров, зал хлопает – и тебе удобно. И в этот момент понимаешь: тот, другой, послушный – это уже ты. Не маска. Ты. А тот, который ночами пишет в тетрадку, – это он маска. Он – воспоминание. Он – фантазия.
Из зала донёсся взрыв хохота – кто-то рассказал анекдот, наверняка политический. На третий вечер политические анекдоты рассказывали в полный голос, торопясь, – завтра их снова придётся прятать в шкаф, в дальний угол, за зимними вещами, рядом с пластинкой Элтона Джона.
Малышев прислушался к хохоту, продолжил тише, и Валера подался вперёд, потому что тихий Малышев был страшнее громкого – это он уже понял за три дня: громкий играл, а тихий говорил правду.
– Ты думаешь – время изменится, придут другие, будет воздух. Может, и будет. Но вот это, – он постучал себя по груди, глухо, костяшками, и звук вышел такой, как стучат в дверь, за которой давно никто не живёт, – это не уйдёт. Это не система. Это – здесь. Привычка. Привычка быть удобным. Я с ней на сцену выхожу, с ней ложусь, с ней просыпаюсь. И когда старики в Кремле перемрут – а перемрут, никуда не денутся, – привычка останется. Потому что она не оттуда, она отсюда. Из нутра. Из породы.
Слово вырвалось – и повисло. Малышев сам не ожидал; поморщился – фальшивая нота, нельзя вернуть. Потом махнул рукой – а, какая разница, третий вечер, третий бокал, завтра обратно в упряжку, а слова, сказанные в Варне, в Москве не считаются, как деньги, потраченные в отпуске.
К их столику подошла певица из московской делегации – блондинка лет двадцати пяти в платье, которое скорее обозначало одежду, чем являлось ею: вырез начинался от ключиц и кончался там, где заканчивались приличия и начиналась карьера. Духи – «Клима» от Ланком, боевая парфюмерия, бьющая наповал на расстоянии вытянутой руки.
– Мальчики, не скучаете? – Голос томный, с хрипотцой, которую она наверняка тренировала перед зеркалом, – природа таких не даёт, такие делают из расчёта и упрямства. – Может, составлю компанию?
– Спасибо, мы заняты, – Малышев даже не повернулся.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.






