- -
- 100%
- +
До свидания, Вася!! Кланяйся, целуй всех, не забывай.
Это так мало говорить в письме, а перенесись в те минуты! Я думаю, тебе было больно, когда ты писала: «Теперь у Вас тихо и спокойно. „Ведьмочка“ уехала, никто тебе не мешает спать, никто тебя не царапает, не мешает заниматься».
Да, Васенька, «ведьмочка» у-е-ха-ла, никто не мешает спа-а-ать, никто не ца-ра-па-ет. Никто… «Кошечка, не пей молочка, не кусай творогу». Эх, Вася, Вася! Ведьма ты, вот что. А все-таки настроила под сантименты. Но ничего, на первый раз разрешается.
Как хорошо ты, Вася, поступила, что сейчас же написала: это меня просто растрогало. Да, дорогуша, ты права, я уже взялся за занятия. Начал подумывать даже о более серьезном. В общем, буду жить разумно и по-здоровому.
Касательно твоего малодушия и отсутствия силы воли разреши на сей раз не говорить. Оставим на другой. У меня сейчас мелодичное настроение.
Теперь, когда пишу, когда на дворе мерный снег падает, когда бабушка по-старчески одиноко что-то к столу готовит, в комнате так тихо и ровно. «Мир и покой». Хочется лениво, задумчиво писать и писать. Хочется думать, что эти пустые, ничего не значащие слова говорят тебе столько же сколько и мне. Мирный, ровный снег. А я думаю об Асе. Как далекая, заглушенная скрипка поет…
Крепко, сладко целую Сютку в губки (и на безрыбье – ха-ха – рак рыба).
Все-все пиши.
ДузяРазве нужно отвечать ему? Разве она может? Заботливое коровье начало в ней беспокоится о житейском, а внутри ноет рана, открывшаяся в Киеве, – нечто среднее между стыдом и желанием.
– Ничего не было, – твердила она Лёлечке. – Просто он стоял очень близко и дышал мне в шею. А у меня мурашки по всему телу и слабость в ногах. У тебя так же с Юзей?
– Юзя не подходит ко мне так близко, – с сожалением признается Лёля.
– Вот тебе раз! Он ведь жених.
– Давай не будем обсуждать Юзю?
– С кем же ты будешь о нем говорить, если не со мной?
– Я вообще не хочу его обсуждать. Ни с кем. Ясно?
– Ясно, – Ася была разочарована. Сами хоть и волнующие, но все-таки мелкие события ее эротической жизни ничего бы не стоили, если бы не возможность переживать их еще и еще раз, рассказывая кому-либо.
Иса. И пошло все к черту
Оно и пошло – все к черту. У отца случился роман. Романы у него приключались часто, но этот, определенно, помотает всем нервы. Иса мучается, тяготится работой в магазине. И хоть это и часть бывших отцовских владений, но жизнь от этого и не веселей, и не содержательней.
– Почему ты не пошел к ФЭКС? – спрашивает Илюша и очень злится на приступы Исааковой тоски по искусству.
– А ты почему не пошел?
– Я пойду. И он не станет делать мне поблажек как брату.
– А я не хочу университет бросать.
– Так и не бросай.
Проще некуда Траубергу сказать так. Ему-то все дается легко, словно и без усилий, а Иска даже английский – родной язык своей мамаши – забывает без практики.
– Я не смогу и в университет ходить, и в магазине работать, и ФЭКС посещать.
– Посещать будешь библиотеку, а в ФЭКСе придется пахать как проклятому. Теперь они там занялись еще кинематографом, – Илья говорит о школе своего брата, как о чем-то постороннем. Будто не видит их всех – и преподавателей, и студентов – почти каждый день то дома, то на Гагаринской, не выпивает с ними, не крутит романы с бесшабашными фэксовскими девушками. И еще настаивает (черт красивый!): – Шкловский, Тынянов им пишут сценарии. Неужели ты не хочешь участвовать в этом деле? Мы все войдем в историю, запомни мои слова!
Иса думал долго, и посоветоваться ему было совсем не с кем. Отец потерял голову. Мать потеряла покой и, кажется, разум. Сестра, брат и кузены – не в счет, живут торопливо и бестолково.
Вечером, после неудачного зачета по истории искусства Вейдле10, шел пустым коридором университета и вдруг завыл. По-настоящему, по-волчьи – сначала тихонько, а потом все громче, протяжней, печальней. Выл за жизнь, за въедливого Владимира Васильевича, за тоску непроходимую и за мечту, которую так и не может сбить в слова. В себя пришел, когда увидел в полумраке мелькнувшую фигурку сторожа. Спрятался Иса в нишу между книжными стеллажами от стыда подальше и от толков.
И вот Иса выходит на набережную и обещает холодному ветру больше не возвращаться сюда.
В марте он уже скакал, кувыркался, декламировал, импровизировал, кричал, кукарекал и шамкал – делал все, о чем просили преподаватели. Читал все, что попадалось на глаза: от былин и сказок до заметок и объявлений в городских газетах. Все прочитанное переделывал в пьески, короткие сценарии и скетчи. Третье марта 1924 года – день поступления в ФЭКС – решил справлять как второй день рожденья. Свой членский билет Иса носит в нагрудном кармане, доставая при всяком удобном, а чаще неудобном случае. Он изучил этот картонный обрезок во всех подробностях, знал, что типография, напечатавшая его, находилась на улице Восстания, дом №20, и всего было напечатано сто билетов. Опять же, если верить билету, вернее обязательной медкомиссии при приемке в обучение, весит Иса 2 пуда 37 фунтов. Вес цыплячий, людей стыдно, но что поделаешь – года два из Искиного отрочества ели из рук вон плохо, в Петрограде много дистрофиков и рахитных до сих пор множество. Рост упущен в билете отчего-то, хотя соответствующая графа имеется. Но и рост-то у Исы не рост, небольшой то есть, поэтому, может быть, и хорошо, что забыли указать.
Ася. Разбуженные чувства
19/VI 1924 г.
Киев
Моя дорогая, впечатлительная вихрь-девочка. Ясно представляю твою горячность, пыл и страсть, когда ты переживаешь каждым фибром каждую строчку письма. Я б хотел, дорогая, чтоб ты не разменяла свою впечатлительность, яркость, свежесть на мелочи, побрякушки, платья… мальчика, паркеты и танцы. Пусти себя в русло серьезного «бытия», достойных объектов мысли, самого смысла жизни. В каждом человеке заложена его основная черточка. Чтоб эта изюминка осталась целой, не расползлась бы мелкими крупинками по пирогу жизни, нужно бережно относиться к ней. Ты направляй свою основную черту – впечатлительность, способность глубоко восторгаться – на хорошие вещи: на книгу, учебник, лекцию и т. д. Правда, Ася.
Я вижу, что Вы сердитесь, Афродита. Но, боже, неужели Вы не понимаете, что одна Ваша морщинка обиды или недовольства способна заставить меня забыть обо всем и стремиться загладить свою вину, если даже ее нет.
Как ты?
Твои цветы я не сохранил, завяли в дороге. Я помню, когда ты мне давала их «на память о той ночи»… Все-таки хотелось наиболее ярко подчеркнуть личное, интимное, только между нами установившееся.
Твои глаза были, кажется, печальны, когда я уезжал. Я больше всего люблю твои глаза. И когда они заволакиваются печалью, смотрят в одну точку – я их тогда больше всего люблю.
Каждый день прихожу домой и ищу глазами письмо на столе. Нет, все нет. Самолюбие твое было поставлено на первый план. Может, ты права.
Как у меня сильна, ну просто физическая связь в Вами! Я еще часто реально ощущаю Вас. «Где вы теперь, кто Вам целует глазки?» Целует? Как у Вас потекла жизнь после моего отъезда? Какой образ жизни ведете? Ты, кажется, думала немножко изменить своей легкомысленности, по-другому построить «бытие». Удалось? Удается?
А помнишь «Стрелку»? Главное, что отравляло твое сознание, – это мысль о том, что с тобой я как с кузиной, между прочим, как и ты со мной. А я вообще часто «между прочим». Это мое горе и радость. Я выплываю всегда наверх, никогда не утопаю совсем. Между прочим…
Но я с тобой был не как с кузиной. Ведь ты вошла в меня как Ася, как ТЫ сама по себе. Когда объявил забастовку (не трогать тебя, помнишь?) мне нужно было сдерживать себя, думать над тем, чтоб не прикасаться. А ведь с Лёлей не так. Здесь у меня потребности нет. Мы уже вкусили немного один другого и не разочаровались. А наши беседы, интимные, сближенные! Разве можно забыть? Другая или другие в моей жизни могут существовать сами по себе. Имей это в виду. Тут антагонизма нет, уживается все мирно. И если я даже увлекаюсь сильно, даже если с первого взгляда – это не то, что с тобой. То, что с тобой, не вытесняется и не вытеснится. Мне кажется, ты в глубине души думаешь иначе и не хочешь высказать. Я откровенен. Хотел бы по этому поводу поговорить с тобой.
Уезжал. Не отдавая себе отчета, шептал: «Надолго, надолго…» Потом это кажется глупым. Я как будто что-то с болью, ноющей болью вырвал из тела. Почему я, как безумный, да, как безумный, ронял бессмысленные слова? Почему не понимал, не способен был осмыслить, что говорю? Смотрел, как Вы бежите до конца платформы. Еще, еще минутка. Я буду Вас видеть еще немножко, буду с Вами… А потом поезд завернул за угол. И нет никого – ни Лёли, ни Дани. И Аси нет. Хотел вырвать все. Не смог. И в вагон ввалился как пьяный. Знал, что спать не смогу, поэтому растягивал. И все думал о Ленинграде. И все не хотел домой. Знаешь, как бывает: хочешь сбить мысль на другую тему, а тебя все неотступно преследует одна. Так и у меня было.
Где Вы теперь, кто Вам целует пальцы?..
В субботу, после приезда, явился к Милочке. Ушел, не просидев и часа. К ней пришли какие-то парни, мне неинтересно было. Просила пойти гулять. Не хотел. Потом были в Межигорье. Она сразу стала для меня маленькой девочкой, непонятно неинтересной. Безвкусной и с прыщами на теле (на шее – дальше я не видел). И больше не пошел к ней. Не знаю, может, временная реакция.
Я вопросов не задаю. Пиши обо всем, как пишешь другу. Не задерживай ответа. Меня интересует каждая мелочь.
Я с тобой. Я глажу твои алебастровые руки, которые люблю. Я смотрю в твои большие глаза, которые люблю. Крепко прижимаю к себе, аж косточки хрустят. И ласкаю, ласкаю.
ДузяИ ничего этого не было. Не было, не было! А как бы она хотела, чтобы было. Ася слабеет. Время от времени впадает в какую-то странную полудрему.
– Передай, пожалуйста хлеб, – просит отец за ужином. А Ася не слышит. А Ася ковыряет вилкой в тарелке и думает об этих хрустящих косточках. – Я сказал: «Хлеб»!
Несколько рук сбились у хлебной тарелки – мамочкина, Лёлина, Данина, запоздало – Асина, переплелись пальцами. Когда сердится отец, остальным надо держаться вместе.
– Где Лёвка?
Все молчат, сейчас каждое слово может оказаться лишним.
– Лёва – это ваш брат, если вы позабыли.
Ася клонит голову к плечу, смотрит на отца с жалостью даже – больно много ему выпало в жизни, но дети у него хорошие: и она, Асенька, и Лёлечка, и смиренный Даня, и Лёвушка, хоть и шебутной, но очень-очень хороший. Все кругом хорошие, поэтому жизни не страшно, и все впредь будет прекрасно.
– Лёва не придет сегодня, папулечка. Он развлекает какую-то барышню.
– Надо полагать, что и барышня развлекает его? – ворчит Гринберг.
– Конечно, – смело улыбается отцу Ася.
Гроза миновала.
2/VII 1924 г.
Киев
И как это так? Это ведь подло. Иду я по улице, всячески абортирую Вас из сознания, загоняю на задворки – насильственно, кулаком, побоями, а прихожу домой, не вижу на столе писем, и мама…
– Нет писем?
– Нет.
И кислая мина, и досадно. И завтра то же. Веришь? Если у тебя так же, то веришь. По этому поводу пофилософствую еще как-нибудь.
Тетя Соня сильно, опасно больна. Самые лучшие профессора Киева не могут ничем помочь, не могут определить точно болезнь. Знаешь, Ася, они уже предлагают крайнюю меру: операцию, но какую, точно не знают сами. Я пишу, и у меня дрожь проходит по телу, у меня горло сжимает: я вижу тетеньку, у которой желчь по всему лицу разлита, ее исстрадавшееся, такое измученное, изможденное лицо; как она бедная мечется с боку на бок, не спит, не ест. Так больно, если б ты знала. И главное, пойми, ничем помочь нельзя. Угасает, угасает, на твоих глазах сдает одну частицу жизни за другой, а ты гляди и молчи. Я эгоист, я даже не так часто к тете хожу. Я должен заниматься. Сволочь! Подумаешь, заниматься, а там мой самый близкий человек прет в могилу… Так оно в жизни – «все сволоча». Если бы ты была здесь и видела, что делается у нас, ты и не то сказала бы. Мама целый день в больнице, приходит домой в ужасающем состоянии, веселой улыбки не покажет.
Я занимаюсь, наверное, ничего, как вообще большей частью, а за каждой строчкой мелькнет тетенька, дорогая, бедная тетенька. Эх, если б ты знала…
Я б так хотел, чтоб она выздоровела. Извини, Ася, что я пишу так, ведь это нельзя, но я не могу писать успокоительные письма. С другой стороны, я сознаю, что пишу под влиянием минуты, что не так страшно, конечно, тетя поправится, но пусть у тебя будет моя минута.
«Все мы сволоча». Тут смерть, а там жизнь, тут гроб, а там свадебная процессия. Я думал, что это только далеких касается, а оказывается, и близких. Тут любимая тетя корчится в муках, а там ее любимый племянничек готовит зачеты и идет в еврейский камерный театр. Как это старо, как это вечно. При всяком удобном случае это рады повторять люди. А это всего лишь правдиво, цинично и жизненно. При, гони за жизнью, как она велит, и никаких двадцать11.
Экспансивно и эксцентрично рассуждаю? Даже цинично, правда?
А знаешь, что я думаю? Вот только меня комок душил, а сейчас за этой строчкой буду писать о разных разностях, о житье-е-е-е-бы-ы-ы-тье-е-е-е-е-е-е. Только мещане боятся сказать, что у них зачеты и они не могут пойти к тете, любимой тете на смертном одре. Я сдал два зачета, и, кстати, я снова избран секретарем комслужа12. На службе это очень благоприятно отразилось на атмосфере вокруг меня. Очень рад этому.
Как Минна поживает? Кланяйся ей и другим. Часто и твои пучеглазые зенки стоят передо мной. «Я, я девчонка и шарлатанка. Ты шарабанка и шарлатанка!..»
О чем не написал, запроси.
Целую, целую, ДузяP.S. Пришла мама и сообщила, что, по подозрениям врачей, у тети или закупорка желчного камня, или злокачественная язва в желудке. Если первое, то она будет здорова.
Ася тут же собралась ехать спасать тетеньку, а главное, помогать Дузе справляться с душевной травмой. Папа немедленно объявил ее безмозглой дурой, а Лёлечка показала письмо Дузи к ней, написанное совсем в ином ключе:
– Ему совсем не так плохо. Хотя тятя, я думаю, умирает… – Лёлечка умела быть беспощадной, сама она полагала, что лишь называет вещи своими именами.
Ася взяла в руки разлинованные листки, заполненные Дузиным красивым, с долей небрежности почерком. За пару лет активной переписки с родными, с киевскими друзьями, да и с самим Дузей, Асенька обучилась одному чудному фокусу – держишь в руках письмо и, не читая, прислушиваешься, о чем оно, в каком настроении был корреспондент, о чем он в действительности хотел поведать. И лишь потом читаешь. Иной раз Ася угадывала настроение автора письма, а иногда подменяла своими девичьими желаниями и ошибалась. Сейчас Ася смятенно ждала хоть каких-то ощущений, но, видимо, с адресованными не тебе, с чужими письмами, а сейчас это было именно «чужое» письмо, игра не складывалась. Да и не игра это была вовсе.
3/VII 1924 г.
Киев
Ну, решили, дорогая Лёля, если никак не удается написать тебе из дому, давай со службы весточку пошлю. Не знаю, насколько удастся мое предприятие, каждую минуту могут прервать, но «попытка не пытка», я ничем не рискую.
Слушай, я тебе изложу свое мыканье по свету. Встаю в семь часов, отправляюсь до 10—10 ½ на Всеобуч (т. к. таки не избежал этой дряни!), оттуда на службу до 6—6 ½, затем, пообедавши, в институт или на какое-нибудь заседание. Занимаюсь не особенно много. «Служба – паразит учения» – приходится мириться с этим афоризмом. Ты понимаешь, после всех этих перипетий уж не до письма. Сознаюсь, я аскетом, конечно, не живу – и в театр хожу, и изредка с прекрасным полом, так сказать, но сосредоточить мысль на письме нет силушки моей.
Воскресенье? Только последнее я провел дома, а так как вся сверхурочная работа по службе и когда уж сидишь дома, то ты с такой алчностью набрасываешься на книгу, что все остальное отступает на задний план.
Мама так просто возмущается мною: по целым дням я с ней двух слов промолвить не успеваю. Ко всему я еще общественный деятель, с позволения сказать, человек, интересующийся и газетой, и журналом. А это все тоже занимает немалую толику времени. Как видишь, есть оправдывающие мое молчание мотивы. Но это вечная песнь, оставим ее. Я все это говорил не в мое оправдание, а в порядке информации, выражаясь парламентским языком.
В театре бываю довольно часто – и в опере, и в драме. Теперь здесь гастролирует Кузнецов13. Видел его в «Чужие» Потапенко14. Ничего особенного. Но вообще драма здесь довольно хорошая в настоящем году. Есть силы. Что касается оперы, то в смысле декоративно-обстановочности, внешности, она несравнима с состоянием ее в прошлом году. Ансамбль тоже пополнился неплохими голосами, но еще многое нужно для того, чтобы дать о нем положительный отзыв. Оркестр и хор подтянулись, в особенности первый. Смотрел недавно «Летающий балет». Красивая, стильная, страстная и ослепительно-обаятельная картина. Радужные впечатления.
Я писал о том, что у моей мамы рука была больна. Теперь она вполне оправилась. Обшивает себя. Передает привет.
Обнимаю всех, ваш Дузя– С кем-то из нас он лицемерит? – Ася опрокидывает лицо на Лёлечкины колени и пытается заплакать.
– Нет, родная, – Лёлечка гладит сестру по голове и одаривает комнату загадочной улыбкой пустой, не своей мудрости. – Он просто человек… Мужчина. Одной женщине он пытается понравиться. У другой – вызвать уважение.
– Ненавижу мужчин…
– Не говори так. Ты просто не знаешь еще, сколько радости может муж доставить жене.
Дальнейший разговор кажется Асе бессмысленным. Нет, она очень хочет узнать об упомянутых Лёлей «радостях», но роли, ограниченные «мужем» и «женою», сразу же делают предложенную пьесу блеклой, как отражение в оловянной ложке.
13/VII 1924 г.
Киев
Мне очень хочется написать Вам, Ася. И хотя у меня завтра 5 зачетов, я все же не могу сдержаться – тянет к бумаге.
Тетя Соня безнадежно больна. Она так же несчастно больна, как и несчастно жила. Ее уже приговорили, но пару месяцев она еще будет мучится. Мучиться в ничем непредотвратимом ожидании смерти.
Мы будем ее обманывать, мы ничего не скажем ей о конце ее болезни. А она будет говорить: «Вот когда я выздоровею, я вам все расскажу». Нет, тетенька, ты уж нам ничего не расскажешь… Ничегошеньки… Так себе сойдешь в могилу… и в муках, и в страданиях бесконечных, неизбывных, как вся твоя жизнь.
У нас в доме печаль и слезы. У нас дома ни в одном уголке нет улыбки. Все беспомощно, одиноко, заброшено, так сиротливо, как осенний дождливый день… Не так, когда ты была у нас. Тогда все уголки чем-то и кем-то были заполнены, а теперь они пустеют.
А мамы никогда дома нет. Она целый день у своей сестры и друга, единственного друга всей жизни, который умирает. Она неутешна. Она так душераздирающе плачет. Ходит и плачет, так жалобно всхлипывает. Дядя Израиль сказал, что тетя Соня оставляет двух сирот – маму и бабушку. Что будет с ними, когда она будет умирать?
Бедная мама, у нее тоже жизнь как по писаному. Кругом двадцать.
Узнайте, лечат ли в Ленинграде внутренний рак радием?
Письмо получили скоро – Дузя так часто никогда не писал. А затем вслед ему долетел новый Дузин вопль. Было понятно, что дело серьезное. Нацарапанное кое-как карандашом, оно было тоже про тетю. Асенька была искренне расстроена. Как и мама с папой и вся остальная родня.
17/VII 1924 г.
Киев
Пишу из лечебницы, сижу у подоконника. Солнце. Зелень. Люди. А там желтая, пергаментная тетя. Она прерывает ежеминутно мое письмо: «Пиши, что мне лучше, что с сегодняшнего дня болезнь пошла на улучшение»… И я должен подтверждать, изворачиваться, обнадеживать. Она так верит в свое выздоровление, а мне так не может верить. Асюта, ты только подумай: видишь перед собой любимого, бесконечно близкого человека, знаешь, что это ТРУП.
Что завтра это труп, и говорить с ним, запросто болтать. Ведь вот завтра она со мной не будет разговаривать. Она этого не знает, а я вот знаю и философствую. Нет, слова не даются мне. Никогда не изложишь этого чувства. Боль, бесконечная ноющая боль. Ты никак не сможешь этого понять. Сегодня видеть, разговаривать, не сметь дотронуться до руки, поцеловать, крепко-крепко припасть в последний раз, а завтра больше не знать.
Надежды никакой, но все же ради всего узнайте, как с радием, и сейчас же телеграфируйте.
Всем говорил, что сдам 6—7 зачетов, про себя думал о 10, а сдал 13. Но зато и поработал, силы растратил, колоссальную энергию приложил. 1 ½ месяца жил одной мыслью о необходимости сдать максимум зачетов. Манкировал службой. Но добился своего. Ты представить не можешь, как занятия втягивают. Они превращаются в какую-то азартную игру. Хочешь все больше и больше выигрывать. В особенности если «везет». Сдал не только пустяковые зачеты, но и серьезные, над которыми работать приходится. Нажил себе инфекционную желудочную болезнь, очень модную теперь – колит. Придется еще месяца 1 ½ повозиться. Три недели уже болен, аппетита никакого, хоть бы три дня не ел. Приписана строгая диета. Профессор Губергриц15, осмотревший меня, сказал, что у меня очень нервное сердце, но, впрочем, ничего опасного.
Что у тебя? Вообще у вас? Я еще ответа на свое последнее письмо не получил…
Оглянулся назад. Тетя, облитая желчью, иссохшая, костлявая. Она верит, ах, как это ужасно, что она верит. Она говорит: «Кажется, конец». Конец, тетя…
Зовет. Иду к ней.
Будь здорова
ДузяP.S. Тетенька просит приветствовать. Приветствую от ее имени. Она лично просила…
Целую всех
В тот свой летний приезд Дузя увлекся Минной. Минна умела хохотать так, что люди на улице оборачивались. Абсолютно все без исключения известные Асе взрослые считали этот смех вульгарным. Мужчины поминали каких-то женщин с забавными именами: «Вот и Лулу так же горлом смеялась», «О, помню знал я одну, кажется, Мими ее звали, она хохотала, когда… ну, вы сами понимаете…» Обо всех этих Мими, Сиси и прочих порочных красотках с именами, как собачьи клички, мужчины вспоминали, глядя на Минну, а старшие женщины, лишь стоило зазвучать подобным разговорам, поджимали губы и посылали дочерей к буфету за чем-нибудь ненужным. Но вся молодежь считала Минну смелой, умной и совершенно лишенной условностей. Ася тоже так считала, пока не задумалась, что все это значит. А подумав, стала соглашаться со взрослыми – Минна вульгарна. Она, правда, никогда не посмела бы сказать этого самой Минне – считались они с Асей лучшими подругами, что и льстило, и раздражало одновременно. Так вот в заклятую лучшую подругу Минну и влюбился дальний братец Дузя. Ну, и что в том дурного?
Да, Дузя увлекся. Они, появляясь на вечеринках вместе, куда-то немедленно пропадали, оставляя Асю в глубочайшей задумчивости. Минна и Дузя не были предназначены друг для друга, как, впрочем, и ни для кого другого – оба были блудливы и показно-легкомысленны. Ася должна была бы пожелать им большого счастья и еще выдохнуть с облегчением: она ведь и ожидать перестала какого-либо чудесного растворения этого странного ганглия, в который загнали себя разбуженные природой дети – Дузя и Ася. Внезапное появление Минны чудесным образом разрешало проблему, но Асе все равно было обидно.
После отъезда Дузи Минна таилась, не приходила в гости, а потом и вовсе укатила к родне в Тифлис.
25/VIII 1924 г.
Киев
Кочевал из командировки в командировку. Был в Казатине, Фастове, Василькове, после чего возвратился в Киев. Здесь застал уже несколько дней прибывшим твое письмо. Не успел оглянуться, как снова катнул в Житомир и только два дня, как оттуда возвратился. И во всех пунктах обследовал склады.
В Житомир 130 верст ехал автомобилем. Ты представить не можешь этого упоенного вихренного наслаждения, когда в чудную ясную погоду едешь открытым полем или лесом по 60—70 верст в час в открытом авто. Это что-то захватывающее, захлестывающее. Тысяча мыслей бешеных, рвущих, рвущихся, мчащих, мчащихся – и ни одну не поймаешь, как дорогу, что оставляешь позади себя. А грустно оставлять позади себя дорогу. Она такая быстротечная, неповторяемая: завернул – и нет.






