Лавка забытых вещей

- -
- 100%
- +
Ливия Марро посмотрела на него. Вежливо, приветливо, без узнавания. Как смотрят на чужого, но приятного человека в гостях.
— Добрый вечер, — сказала она. Голос был тихий, мелодичный. — Я не помешала? Мне показалось, у вас гости.
— Ты никогда не мешаешь, — Марро отодвинул для неё стул — не в конце стола, а рядом с собой, рядом с Корнелией. — Садись. Это сударыня Соколова. Она… она новая хозяйка лавки Лорис.
Ливия села. Корнелия, не глядя на мать, подвинула ей бокал с водой. Ливия кивнула ей с той же вежливой улыбкой, с какой кивнула мужу. Потом повернулась ко мне.
И замерла.
Она смотрела на меня долго. Внимательно. Светлые глаза — такие же светлые, как у Корнелии, почти прозрачные, — изучали моё лицо, волосы, гранаты в ушах, вьющиеся локоны у висков, которые уложила Марта.
— Ирэна? — выдохнула Ливия.
Нож в руке у Корнелии звякнул о тарелку.
— Ирэна, — повторила Ливия, и лицо её осветилось — так, как освещается лицо человека, увидевшего старую подругу после долгой разлуки. — Ирэна, ты вернулась! Ты нашла её? Ты нашла дорогу? Ты же говорила, что найдёшь, ты так долго искала… Где она? Где твоя девочка?
Я не могла пошевелиться. Не могла дышать. Сидела, держа вилку, и смотрела в светлые сияющие глаза женщины, которая смотрела на меня — и видела мою мать.
— Ливия, — голос Марро был очень тихим. — Дорогая. Это не Ирэна. Это сударыня Соколова.
Ливия повернулась к нему. Свет в её лице дрогнул. Погас. Медленно, как гаснет свеча, — сначала пламя становится ниже, потом синее, потом только тонкая струйка дыма.
— Не Ирэна? — переспросила она растерянно.
— Нет, дорогая.
— Но она… Она так похожа, — Ливия снова посмотрела на меня, и теперь в её взгляде было только смущение. И страх — тот самый, который я видела в зеркале. Страх человека, который не знает, где кончается то, что он помнит, и начинается то, что ему кажется. — Простите. Простите, сударыня. Я путаю. Я теперь всё путаю. Кто такая Ирэна? Я не знаю никакой Ирэны.
Она посмотрела на свои руки. На безымянном пальце правой руки — тонкое золотое кольцо. Гладкое, без камня, стёртое с одного бока.
— Чьё это кольцо? — спросила она тихо, ни к кому не обращаясь.
Корнелия встала. Резко, так, что стул скрипнул по паркету.
— Мама, пойдём. Ты устала. Я тебя провожу.
Ливия подняла на неё глаза. Вежливые, приветливые, чужие.
— Вы очень добры. Благодарю.
Корнелия взяла мать под руку — бережно, как Кальве брал лошадку, — и увела. Горничная пошла следом. Дверь закрылась.
В столовой было тихо. Трещали поленья в камине. Свечи в люстре чуть покачивали пламенем.
Марро сидел, глядя на закрытую дверь. Лицо у него было — я не знала, как это описать. Не печальным. Не горестным. Пустым. Как витрина, из которой вынули все вещи.
— Вы знали мою мать, — сказала я.
Он не ответил сразу.
— Ирэну? — он медленно перевёл взгляд на меня. — Да. Знал. Ливия знала её лучше. Они дружили. Много лет, — он взял бокал, не отпил, поставил. — Простите, сударыня. Я не хотел, чтобы вы узнали так. Я собирался… Не сегодня.
— Почему мне никто не говорит? — голос у меня сорвался. — Марта знала её. Дария знала. Гортензия. Теперь вы. И ваша жена. Все знали мою мать, кроме меня!
— Потому что это не наш разговор, — сказал Марро. Тихо. Почти теми же словами, что и Марта. — Так ведь вам говорили? Это правило улицы. Не пересказывать за другого, — он помолчал. — Я не с улицы, сударыня. Я мог бы рассказать. Но я не стану. Не потому, что не могу. Потому что вы сейчас не поверите ни одному моему слову. И будете правы.
Он поднял на меня глаза. Тёплые, карие, усталые.
— Давайте поговорим о деле. Я пригласил вас для этого.
* * *
Предложение было простым. Он изложил его за кофе — чёрным, крепким, в крошечных чашках из тонкого фарфора, таким вкусным, что я на секунду подумала об Адриане в экипаже напротив ворот, с его горелым ковшиком.
Пять тысяч крон за дом семь по Улице Трёх Лун со всем содержимым. Наличными или переводом, как я пожелаю. Плюс место главного эксперта в аукционном доме Марро — «вы видели, как работает Корнелия; вы будете работать вместе, на равных; вы с ней — лучшие глаза, которые я встречал за тридцать лет». Плюс жильё — квартира на Королевской набережной, с видом на реку, на время, пока я не найду своё.
Пять тысяч крон. Я считала: тысяча двести пятьдесят лет аренды приличной комнаты. Или безбедная жизнь — до конца жизни. Моей и, наверное, Мириной тоже.
— А если я не захочу продавать? — спросила я.
— Тогда, — ответил Марро.— Я заплачу ваш налог.
Я моргнула.
— Что?
— Триста сорок крон Казначейству. Завтра утром. От своего имени. Без условий, — он улыбнулся. — Считайте это жестом. В память об Агате. В память об Ирэне. Вы оставите лавку себе, если хотите. А я — просто помогу.
Без условий.
Я смотрела на него. На его тёплые глаза, на складки у рта, на перстень с птицей, на бриллиантовую булавку в галстуке. Это было очень хорошее предложение. Слишком хорошее. Как лот сорок семь под лампой на синем бархате. Розовая эмаль, восемь жемчужин, бриллиантовая роза. Красиво. Безупречно. Фальшиво.
— Господин Марро, без условий не бывает.
— Бывает. Иногда.
— Нет, — я поставила чашку. — Я восемь лет работала с людьми, которые предлагают помощь без условий. Условие всегда есть. Просто его сообщают позже. Когда уже поздно отказываться.
Марро смотрел на меня. Улыбка на его лице не дрогнула. Но что-то за ней — сдвинулось.
— Вы правы, — сказал он наконец. Просто. Без обиды. — Условие есть. Я его вам скажу. Сейчас, а не позже. Вы заслуживаете честности.
Он откинулся на спинку кресла. Сложил руки на животе.
— Я ищу ключ Аделаиды Лорис. Не скрываю. Я ищу его давно. Агата знала. Я просил её. Много раз. Предлагал деньги, помощь, всё, что мог. Она отказывала. Каждый раз, — он помолчал. — Она была упрямой женщиной. И, как мне кажется, сама не знала, где он. Но не хотела, чтобы я узнал.
— Зачем он вам?
— Затем, что за дверью Аделаиды — дорога памяти. Марро смотрел не на меня. В огонь. — Так говорят легенды. Всё, что потеряно, можно найти. Любая вещь, любое воспоминание. Всё, что забыто, — там. Ждёт. Как ваши вещи в лавке, — он повернулся ко мне. — Моя жена забыла меня, сударыня. Забыла дочь. Забыла себя. Если за этой дверью есть хоть крошечный шанс… — он не договорил.
Тишина. Камин. Свечи.
— Вы ворвались бы в мою лавку, чтобы найти этот шанс? — спросила я.
— Я предлагаю вам пять тысяч крон, — произнес Марро мягко. — Это не похоже на «ворвался».
— А люди, у которых пропали вещи? Табакерка Дюмаре. Шпилька Лаверн. Медальон Ривьеров. Их хозяева забыли своих родных. Как ваша жена.
Марро не дрогнул. Ни одна мышца. Он смотрел на меня с выражением вежливого недоумения.
— Я слышал об этих кражах. Ужасная история. Дознаватель Кальве, кажется, ведёт дело? Надеюсь, он найдёт негодяя, — он сделал глоток кофе. — Но я не понимаю, сударыня, какое отношение это имеет ко мне. Я аукционист. Я продаю вещи. Я их не краду.
Это было сказано так спокойно, так естественно, с такой лёгкой ноткой обиды, — что на секунду я почти поверила. Почти.
Потом вспомнила зрачки. Расширившиеся, как у кошки, увидевшей мышь. Над ящиком в Мириных руках.
— Спасибо за ужин, господин Марро, — я встала. — Я подумаю над вашим предложением.
— Подумайте, — ответил он, тоже вставая. — У вас есть время. До Чёрной Луны, — он улыбнулся. — Хотя, если вы не заплатите налог, лавка достанется мне и так. Просто без вас. Я бы предпочёл с вами, сударыня. Правда.
* * *
Корнелия догнала меня в саду.
Я шла по аллее к воротам — между кустов белых роз, отцветших, с сухими бутонами на ветках, — и услышала за спиной быстрые лёгкие шаги. Обернулась. Она шла ко мне без шали, в своём жемчужно-сером платье, обхватив себя руками от холода.
— Сударыня Соколова.
— Корнелия.
Она остановилась в двух шагах. Не на ступеньку выше — здесь не было ступенек. На одном уровне.
— Мама уснула. Она… Она не помнит, что спускалась. Она уже не помнит вас.
— Мне жаль.
— Не надо, — Корнелия посмотрела на розы. — Вы не виноваты. Никто не виноват. Это просто… болезнь.
Мы помолчали. Ветер шевелил сухие ветки, и они шуршали, как бумага.
— Мой отец, — сказала Корнелия, не глядя на меня. — Не умеет проигрывать. Никогда не умел. Когда я была маленькой, он однажды проиграл на торгах вазу какому-то купцу. Ничего особенного, обычная ваза. Он потом три месяца выкупал её через подставных лиц. Заплатил втрое. Поставил в кладовку. Я спросила — зачем? Он сказал: «Чтобы купец знал, что это я её забрал».
— А теперь?
— А теперь он проигрывает маме. Болезни. Каждый день, — Корнелия обхватила себя крепче. — И ничего не может с этим сделать. Ничего. Ни купить, ни выкупить, ни перехитрить. Это первое, что он не может, за всю его жизнь.
Я ничего не сказала. Я ждала.
— Я не знаю, что он делает, — сказала Корнелия. Тихо, ровно. — Я не знаю, кто ворует вещи. Я не знаю, почему лот двадцать три был подделкой и почему он его выставил. Я не знаю, зачем ему нужен ключ. Я не хочу знать.
— Вы уже знаете.
Она подняла глаза. Светлые, прозрачные. Мокрые.
— Да. Наверное. Да.
Мы стояли в двух шагах друг от друга, посреди мёртвых роз, и молчали. Где-то в доме пробили часы. Девять.
— Вашу мать, — сказала Корнелия вдруг.— Я помню.
Я замерла.
— Она приходила к нам, — продолжала Корнелия, глядя мимо меня, в темноту сада. — Когда я была маленькой. Лет семи-восьми. Она дружила с мамой. Они сидели в зимнем саду, пили чай и говорили, говорили. Иногда мама плакала. Иногда — она. Я не понимала, о чём. Но я помню, что она всегда приходила со шкатулкой. Маленькой, деревянной, с перламутром. Ставила её на стол и не открывала. Просто чтобы была рядом.
Шкатулка.
— Она учила меня отличать гранат от рубина, — сказала Корнелия. Тень улыбки — первая, которую я у неё видела. — На маминых серьгах. Сказала: «Рубин холодный, гранат тёплый. Возьми в руку — и почувствуешь». Я брала. И чувствовала. Это была первая вещь, которую я в жизни оценила, — она помолчала. — Она говорила, что у неё есть дочь. Далеко. Очень далеко. Что она ищет дорогу к ней. Мама говорила: «Ирэна, может, хватит? Может, это невозможно?» А она говорила: «Нет. Я найду. Я обещала».
Я стояла и не могла дышать. Холод сада проникал под бархат, под кожу, в рёбра.
— Где она? — спросила я. Голос был чужой, тонкий, не мой. — Корнелия. Где она сейчас?
Корнелия посмотрела на меня. И я увидела, как она понимает. Медленно, со страшной ясностью. Что я не знаю. Что мне никто не сказал.
— Вы не знаете, — произнесла она.
— Где она?
— Сударыня Соколова… Вера…
— Где моя мать?
Корнелия сделала шаг вперёд. Один. Потом остановилась, будто не решалась подойти ближе.
— Она умерла. Восемь лет назад. Зимой. Здесь, в Лавьере. Мне было двадцать два. Мама… Мама тогда ещё всё помнила. Она плакала неделю.
Сад качнулся.
Не в видении — по-настоящему. Розы, аллея, дом с освещёнными окнами, ограда, липы за оградой — всё поплыло, накренилось, как палуба. Я схватилась за что-то — за ветку розы, сухую, колючую. Шипы впились в ладонь. Боли я не почувствовала.
Восемь лет.
Восемь лет назад я работала в «Северной коллекции» второй год. Восемь лет назад я впервые увидела Глеба. Восемь лет назад мы с бабушкой ездили в Зеленогорск, и бабушка сказала, глядя на залив: «Твоя мать, наверное, тоже где-то у воды живёт. Она воду любила». А я ответила: «Мне всё равно, где она живёт». И бабушка посмотрела на меня и ничего не сказала.
Восемь лет её уже не было. А я злилась на неё. Каждый день. Восемь лет.
— Вера, — Корнелия была рядом. Я не заметила, когда она подошла. Её рука лежала на моём локте — холодная, тонкая, сильная. — Вера, простите. Я не знала. Я думала… Я думала, вам сказали. Я бы никогда…
— Мне никто не говорит, — ответила я. Голос был спокойный. Очень спокойный. Я слышала его со стороны, как чужой. — Это правило улицы. Не пересказывать за другого.
— Я не с улицы.
— Да, — я посмотрела на свою ладонь. На ней были капли крови — от шипов. Маленькие, тёмные. — Вы не с улицы.
Мы стояли так ещё минуту. Корнелия держала меня за локоть. Я держала розовую ветку.
Потом я разжала пальцы.
— Спасибо. Что сказали.
— Не благодарите, — голос у Корнелии дрогнул. — Пожалуйста. Не благодарите меня за это.
— Хорошо. Не буду.
Я повернулась и пошла к воротам. Ровно, прямо, не оглядываясь. Как Марта, когда шла к арке в шляпке с вишнями. Как Дария, когда уходила, не прощаясь. Я научилась у них, оказывается. За три недели.
* * *
Экипаж под липами стоял там же. Когда я вышла из ворот, дверца открылась ещё до того, как я подошла.
Я села. Дверца закрылась. Внутри было темно, пахло старой кожей сидений, горелым кофе и хвойным дегтярным мылом.
Адриан сидел напротив. Я не видела его лица — только силуэт, тёмный, на фоне задёрнутой шторки. Он ничего не спросил. Стукнул костяшками в потолок. Экипаж тронулся.
Мы ехали молча. Минуту. Две. Колёса стучали по булыжнику. Лошадь фыркала.
— Моя мать умерла восемь лет назад, — сказала я в темноту.
Он не ответил. Я слышала, как он дышит.
— Мне только что сказала об этом дочь человека, которого я подозреваю в краже памяти. В саду. Среди роз, которые я видела в кольце его жены, — я засмеялась. Это был очень плохой смех. — Знаете, что самое смешное? Я не знала, как она выглядела. Я не помнила её лица. А его жена меня узнала. Посмотрела на меня и сказала: «Ирэна, ты вернулась». Она ничего не помнит. Мужа не помнит. Дочь не помнит. Себя не помнит. А мою мать — помнит. А я — нет.
Темнота напротив шевельнулась. Его рука нашла мою. Ту, правую, где на ладони были капли крови от шипов. Он не спросил, откуда кровь. Просто взял мою руку в свою — тёплую, сухую, с мозолью у основания большого пальца, — и держал.
Не сжимал. Не гладил. Просто держал.
Я не плакала. Я плохо плачу.
Я сидела в тёмном экипаже, ехала по ночному городу, которого не знала, к улице, которой не существовало, в дом, где родилась моя мать, — и держалась за руку мужчины, которого знала три недели. Держалась изо всех сил. Как держалась за край прилавка, когда видела в вещах то, чего не могла вынести.
Он не отпускал. Всю дорогу.
Глава 16. Ночные гости
Он довёл меня до двери. Постоял на пороге, держа руку на косяке, — не входя.
— Я могу остаться.
— Не надо.
— Вера.
— Мне нужно побыть одной, — я не смотрела на него. Я смотрела на свою ладонь, где запеклись капли от розовых шипов. — Пожалуйста. Мне просто… нужно.
Он помолчал. Потом убрал руку с косяка.
— Доска.
— У меня.
— Если что-нибудь.
— Я знаю.
— Даже если ничего.
— Адриан, — я подняла глаза. — Я знаю.
Он посмотрел на меня ещё секунду. Потом кивнул и ушёл. Шаги удалились к арке, затихли. Колокольчик над дверью даже не звякнул — дверь я закрывала тихо.
* * *
Мира спала. Я поднялась на третий этаж, приоткрыла дверь её комнаты — она лежала на кровати под Элизиным одеялом, свернувшись калачиком, с книжкой про марки под щекой. Светляк на полке горел вполсилы: видимо, она уснула, не успев хлопнуть дважды. Я хлопнула за неё. Тихо, одними пальцами. Камень погас.
Потом спустилась вниз. В лавку.
Не стала зажигать свет. Села на табуретку — ровную, правильную, без единого покачивания, — у прилавка. Положила руки на гроссбух. Сидела.
За окном висели три луны. Серебряная — полная, яркая. Золотая — серпом. Чёрная — кругом, с ободком. Свет от них падал через витрину на полки, и вещи на полках стояли в этом свете серебристые, тихие, похожие на призраков вещей.
Восемь лет.
Я пыталась вспомнить её лицо. Не получалось. Был запах — корица, тёплое. Был голос — песня на незнакомом языке, мягкие перекаты, как у Марты, как у всех здесь, — теперь я понимала, на каком языке она пела. Были руки, расчёсывающие волосы. И шкатулка. Ключик, фигурка, музыка. Больше ничего.
Бабушка не хранила её фотографий. Ни одной. Я спрашивала, когда была маленькой. Бабушка поджимала губы и говорила: «Нет у меня её карточек. Не фотографировалась она. Не любила». Я верила. Потом перестала спрашивать. Потом перестала хотеть.
А она не фотографировалась, потому что была отсюда. Потому что в её мире нет фотографий, и она, наверное, боялась их, как Гортензия боится Элизиных чайников. Или не боялась — просто не понимала, зачем. Или понимала, но знала, что уйдёт, и не хотела оставлять за собой следов.
«Она говорила, что у неё есть дочь. Далеко. Что она ищет дорогу к ней. Я найду. Я обещала».
Я сидела и смотрела на свои руки на гроссбухе. Я не плакала. Внутри было пусто и холодно, как в той комнате на третьем этаже до того, как я её вымыла. Чисто. Пусто. Ни одной вещи.
Часы в углу пробили полночь. Потом — час. Потом половину второго.
Гортензия не спала. Я знала. Она сидела на подсвечнике в темноте, не шевелясь, не говоря ни слова, — но я чувствовала, что она смотрит на меня. Всё время. Как сторож.
Без четверти два она вдруг встрепенулась.
— Тихо, — шепнула она.
Я подняла голову.
— Что?
— Тихо, милочка, — голос у неё был совсем другой. Не театральный, не ворчливый. Острый, как игла. — Слушай.
Я прислушалась. Часы тикали. Ветер шуршал за окном. Где-то далеко, за аркой, в городе, лаяла собака.
И ещё. Тихий, металлический, настойчивый скрежет. Где-то в глубине дома. За лестницей. Там, где коридор вёл к задней двери — низкой, дубовой, выходящей во двор с яблоней. Я ни разу её не открывала. Она была заперта на засов изнутри и на замок, ключ от которого висел на общем кольце.
Скрежет. Пауза. Скрежет. Щелчок.
Кто-то открывал замок отмычкой.
* * *
Страх пришёл не сразу. Сначала было удивление — тупое, медленное, как будто мне сообщили, что за окном идёт снег в июле. Потом — холод. Он поднялся от живота к горлу и встал там комом. А потом — страх. Настоящий. Не тот, что в первую ночь, когда я трогала варежку. Тот был от непонятного. Этот был от понятного. Совершенно, абсолютно, кристально понятного: в мой дом лезут люди, а я одна, и наверху спит семнадцатилетняя девочка.
Руки у меня стали ледяными. Я сунула их в карман платья — бархатного, винного, «сегодня — можно» — и нащупала доску. Вытащила. Мел был привязан на шнурке. Пальцы не слушались. Я написала — криво, наискосок, едва различимо:
Мне нужна помощь.
Я не успела досчитать до десяти. Доска потеплела у меня в ладони, и на ней проступило — быстро, резко, почти неразборчиво, будто писали на бегу:
Где ты?
Дома. Задняя дверь. Отмычка.
Уже иду. Спрячься. Не выходи.
Щелчок в глубине дома. Скрип засова — нет, засов был изнутри, его отмычкой не откроешь. Тишина. Потом — звон. Короткий, стеклянный. Кто-то выдавил стекло в маленьком окошке над задней дверью. Потом — шорох. Рука, просунувшаяся в окошко, ищущая засов.
— Наверх, — шепнула Гортензия. — Иди наверх. К девочке. Запритесь.
— А лавка?
— Лавка, — ответила Гортензия. — Сама.
Засов лязгнул.
Я не пошла наверх. Не знаю почему. Ноги не послушались. Или послушались, но не того. Я соскользнула с табуретки на пол, за прилавок, в узкое пространство между прилавком и ящиками под кассой. Туда, где сидела на полу, когда из носа шла кровь, а Адриан держал меня за плечи.
Задняя дверь открылась. Тихо, почти без скрипа — видимо, петли смазали заранее. Значит, были здесь раньше. Значит, готовились.
Шаги. Двое. Один — тяжёлый, неуклюжий, шаркающий. Другой — лёгкий, быстрый, уверенный.
— Темно, как в погребе, — прошептал хриплый голос.
Я узнала его. Сразу. Как узнают голос из сна, от которого просыпаешься в холодном поту. «Опять не то. Опять просто бабка».
— Свет не зажигай, — сказал второй. Глуше. Спокойнее. — Сорока где-то здесь. Хозяин сказал, сорока прячет.
— Сорока, — фыркнул хриплый. — Свернуть ей шею — и все дела.
На подсвечнике, в темноте, Гортензия не издала ни звука. Даже перья не шевельнулись.
Шаги приблизились. Прошли мимо лестницы. Остановились у края полок. Я видела их тени — две тёмные фигуры на фоне серебристого от лунного света окна. Один — широкий, приземистый, в куртке, с чем-то большим в руках. Второй — высокий, тонкий, в длинном плаще.
В руках у широкого был стеклянный шар на бронзовой ножке. С иглой.
Я перестала дышать.
— Ну и где искать? — прошептал хриплый. — Тут же тыща вещей.
— Хозяин сказал: зеркало. Или шкатулку. Играющую. Если найдёшь шкатулку — бери. Если найдёшь зеркало — бери. Если найдёшь бабу — спроси, где.
— А если не скажет?
Пауза.
— Тогда ты знаешь, что делать, — сказал высокий. И стеклянный шар в руках хриплого тускло блеснул в лунном свете.
* * *
Первой сработала полка с зонтами.
Хриплый сделал шаг вперёд — к прилавку, к лестнице, ко мне, — и в этот момент мужской зонт, чёрный, шёлковый, с костяной ручкой, «забытый у театра», — сорвался с крючка у двери. Пролетел через всю лавку. И раскрылся. Прямо у хриплого перед лицом. С громким, хлопающим звуком, как выстрел.
Хриплый заорал. Отшатнулся. Наступил на что-то — и что-то под ним поехало. Галоши. Маленькие, резиновые, «забытые в гостях». Они стояли на полу у двери с первого дня. Теперь они стояли посреди прохода.
Хриплый грохнулся на спину. Стеклянный шар вылетел у него из рук, прокатился по полу — и замер у ножки прилавка, в шаге от меня.
— Что за… — начал высокий.
Второй зонт, дамский, серый, раскрылся у него за спиной. Он обернулся. Зонт качнулся и ткнул его спицей в щёку.
И тут проснулась лавка.
Не знаю, как ещё это описать. Всё, что стояло на полках, всё, что лежало, висело, ждало, — пришло в движение. Не хаотично, не как при землетрясении. Осмысленно. Как приходит в движение толпа, когда в неё врывается чужак. Полки — тяжёлые, дубовые, от пола до потолка — сдвинулись. Медленно, со скрипом, на полшага, — но этого хватило: проход между ними, по которому шёл высокий, сузился вдвое. Шляпные коробки посыпались сверху, одна за другой, как снаряды. Перчатки — непарные, левые, правые, лайковые, шерстяные — взлетели стаей и закружились у высокого перед лицом, хлопая его пальцами по щекам. Пуговицы из жестянки — все двести двенадцать, или сколько их там было, — высыпались на пол и раскатились под ноги.
Хриплый попытался встать — и снова упал, на пуговицы.
Часы в углу начали бить. Не время — просто бить. Раз, два, три, пять, восемь, двенадцать, — тринадцать, четырнадцать, — оглушительно, медно, не останавливаясь.
— Это ведьма! — завопил хриплый, ползая по полу. — Это ведьмин дом! Ты мне не говорил, что тут…
— Заткнись! — рявкнул высокий. Он отбивался от перчаток обеими руками. — Шар! Где шар?
Шар лежал у ножки прилавка. В шаге от меня. Я протянула руку — и в этот момент хриплый, ползя по полу, нащупал его. Его пальцы сомкнулись на бронзовой ножке одновременно с моими.
Он поднял голову. Мы оказались лицом к лицу — на полу, за прилавком, в серебряном лунном свете. Молодое, грубое, небритое лицо. Рыжая щетина. Маленькие светлые глаза. Шрам на подбородке.
— Ага, — ухмыльнулся он. — Баба.
Он дёрнул шар на себя. Я не отпустила. Он дёрнул сильнее — и вместе с шаром выдернул меня из-за прилавка. Я упала на пуговицы. Больно, на локоть. Он навалился сверху, тяжёлый, пахнущий табаком, потом и чем-то кислым, — и прижал меня к полу коленом.
— Где ключ? — Хриплый, прерывистый шёпот. Его дыхание било мне в лицо. — Где шкатулка? Где зеркало?
Я молчала.
— Не скажешь?
Он поднял шар. Игла — длинная, тонкая, как у швейной машинки, — смотрела мне в лицо. В висок. Внутри стеклянного шара, в глубине, что-то светилось — тускло, грязно-золотым, как старое масло. Чужие воспоминания. Бабушкины пирожки, дедушкин смех, мамины руки. Украденное. Собранное.
— Эта штука, — прохрипел он, — она не только из вещей тянет. Её для людей делали. Знаешь? Для людей. Ткну тебе в голову — и всё, что ты помнишь, будет моё. Хочешь?
Мне было страшно. Так страшно, как не было никогда в жизни. Ни в первую ночь, ни когда Глеб орал на меня в кабинете, ни когда бабушка умирала в больнице и я сидела в коридоре и слушала, как пищат приборы. Я лежала на полу, на рассыпанных пуговицах, под чужим коленом, с иглой у виска, — и думала только об одном. Что у меня и так почти ничего нет. Запах корицы. Песня. Шкатулка. Если он заберёт это — у меня не останется ничего. Совсем ничего. Даже злости на неё. Даже тех восьми лет.
Игла приблизилась.
— ЭЙ!
Табуретка опустилась хриплому на затылок с таким звуком, будто кто-то расколол полено.
Табуретка была крепкая. Правильная. Без единого покачивания. Шипы подогнаны плотно, без зазора, стыки прошкурены. Её чинили час, не торопясь, — так, как правильнее.



