Лавка забытых вещей

- -
- 100%
- +
Корнелия медленно откинулась на спинку кресла. Сложила руки на груди. Посмотрела на меня — по-новому. Так, как я сама, наверное, смотрела на неё на лестнице.
— Сто, — сказала она.
— Я ещё не сказала, что продаю.
— Сто двадцать. С учётом нашей доли.
— Я ещё не сказала, что продаю, Корнелия.
Пауза. Где-то внизу, на первом этаже, гулко пробили часы.
— Вы оценщица, — сказала она наконец. Не вопрос.
— Да.
— Где учились?
— Далеко.
— Насколько далеко?
— Дальше Ортены. Дальше островов, — я пожала плечами. — Вы не слышали об этом месте. Но там тоже есть фальшивки.
Уголок её рта дёрнулся. Это была не улыбка. Скорее, её предупредительный выстрел.
— Хорошо, — сказала она. — Что ещё у вас есть?
Я рассказала про скрипку, подсвечники, часы, шкатулку. Про остальное на чердаке. Корнелия слушала, кивала, записывала в блокнот — быстро, коротко, явно своей собственной системой сокращений. Тут я впервые подумала, что мы с ней в чём-то похожи. Неприятное было чувство. Как увидеть в витрине своё отражение в чужом пальто.
Пока она писала, я огляделась. На краю стола лежала пачка листов, ещё влажных от типографской краски. Каталог. «Осенние торги аукционного дома Марро. Предметы старины, искусства и редкостей». Я протянула руку и, не спрашивая, взяла верхний лист. Корнелия подняла голову, но ничего не сказала.
Лот номер двадцать три. Гравюра, довольно точная, — овальное ручное зеркало с короткой ручкой, ветви, шиповник, три луны по краю. Подпись:
«Зеркало Аделаиды Лорис, основательницы Улицы Трёх Лун. Серебро, гравировка, чернь. Ок. 230 лет. Клеймо мастерской основательниц. Единственный известный предмет, достоверно связанный с легендарной Улицей. Эстимейт: 400–600 крон».
Ниже, отдельной маленькой гравюрой — клеймо. Круг. Три луны.
Я смотрела на гравюру. Потом на зеркало, лежащее на зелёном сукне. Потом снова на гравюру.
— Корнелия, — сказала я очень тихо. — Лот двадцать три у вас в здании?
— Да. В экспозиционном зале, на втором этаже. Предварительный показ начался вчера.
— Можно на него посмотреть?
Она смотрела на меня, и я видела, как у неё что-то складывается в голове. Быстро, чётко. Она была очень умная женщина. Это было видно.
— Зачем?
— Затем, что ваше клеймо в каталоге отпечатано наоборот.
* * *
Экспозиционный зал был длинный, высокий, освещённый люстрами. По стенам — витрины, в витринах — предметы. Посередине — несколько отдельных стеклянных колпаков на постаментах. Вокруг ходили люди: человек десять, может, двенадцать — дамы в шляпках, господа в сюртуках, один пожилой мужчина с тростью, который разглядывал в лорнет фарфоровую пастушку очень похожую на нашу каминную. Негромкие разговоры, шорох платьев, стук каблуков по паркету.
Лот двадцать три стоял под отдельным колпаком в центре. Овальное зеркало на синем бархате. Ветви, шиповник, три луны.
Красивое. Очень красивое. Мастер был хороший — я это признала сразу и честно, как признаю достоинства человека, которого собираюсь разоблачить.
— Откройте, пожалуйста, — попросила я.
Корнелия махнула рукой служителю. Тот снял колпак. Мира стояла рядом со мной, прижимая к груди ящик с нашим зеркалом. Люди вокруг — я почувствовала это кожей — начали поворачивать головы.
Я не трогала лот. Я наклонилась над ним и смотрела. Потом сказала, достаточно громко, чтобы Корнелия услышала, но не настолько, чтобы это было похоже на представление. Получилось, впрочем, всё равно похоже. В этом зале была отличная акустика. Как у нас в «Северной коллекции».
— Клеймо. Три луны в круге. На этом зеркале — слева направо: чёрная, золотая, серебряная, — я показала, не касаясь. — На арке над Улицей Трёх Лун — серебряная, золотая, чёрная. На печати нотариуса Вель — серебряная, золотая, чёрная. На вышивке в спальне моей бабушки — серебряная, золотая, чёрная. Прошлое, настоящее, будущее. Всегда в этом порядке. А здесь — наоборот. Мастер копировал клеймо с оттиска. С отпечатка на сургуче или на бумаге. А оттиск — это зеркальное отражение.
Тишина. Пожилой мужчина с лорнетом опустил лорнет.
— Мира, — обратилась я к своей помошнице. — Открой, пожалуйста.
Мира открыла ящик. Корнелия, не дожидаясь моей просьбы, снова надела перчатки и вынула наше зеркало. Перевернула. Поднесла к лоту, клеймо к клейму.
Серебряная, золотая, чёрная. Чёрная, золотая, серебряная.
Корнелия смотрела на два клейма, и лицо у неё было совершенно неподвижным. Только жилка на шее, над воротником, билась теперь так, что это видела, наверное, даже Мира.
— Есть и ещё кое-что, — произнесла я, уже тише. — Гравировка на лоте сделана хорошо. Но штихель шёл слишком ровно. Посмотрите на листья шиповника: у вашего зеркала каждый лист прорезан одинаковой глубины. На нашем — разной. Тот, кто резал наше, работал от руки, усталой рукой, может быть, при свечах, и к вечеру линия у него становилась глубже. Тот, кто резал ваше, работал недавно и торопился. И чернь на вашем — свежая, она ещё блестит, а старая чернь становится бархатной. Это хорошая работа, Корнелия. Очень хорошая. Но ей нет двухсот тридцати лет. Ей нет и года.
— Это возмутительно, — сказал кто-то за моей спиной. Мужской голос, высокий, обиженный. — Кто эта женщина? Корнелия, кто это?
Корнелия не ответила. Она медленно положила наше зеркало обратно в ящик. Сняла перчатки. Выпрямилась. Повернулась к залу. И сказала — ясно, отчётливо, тем самым голосом горного ручья:
— Лот двадцать три снимается с торгов в связи с необходимостью дополнительной экспертизы. Дом приносит извинения.
По залу прошёл шорох. Дамы зашептались. Мужчина с лорнетом хмыкнул. Обиженный голос что-то возмущённо сказал. Корнелия, не обращая ни на кого внимания, кивнула служителю, и тот накрыл лот колпаком.
Потом она повернулась ко мне. И впервые я увидела в её прозрачных глазах что-то живое. Это была злость. Холодная, яркая, сосредоточенная злость. Только направлена она была, как мне показалось, не на меня.
— Это было, — сказала она очень тихо. — Непрофессионально.
— Что именно?
— Говорить об этом при клиентах.
— Мне жаль, — ответила я. И мне действительно было жаль, потому что это была правда. Я знала, каково это. Я сама восемь лет назад, на своих первых торгах, видела, как пожилой эксперт из конкурирующей фирмы при всём зале назвал «новоделом» вещь, которую атрибутировала я. Он был прав. Мне потом неделю было плохо. — Но вы бы его не сняли.
— Сняла бы, — она смотрела мне в глаза. — Я бы его сняла, сударыня Соколова. Тихо. Сегодня вечером. Потому что я оценщица, а не торговка. Вы этого не знаете. Вы меня не знаете.
Это было сказано без вызова. Просто как факт. Как я сказала ей наверху: «Вас я пока не знаю».
Я хотела ответить. И не успела.
— Корнелия, дорогая. Что за переполох?
* * *
Он вошёл в зал так, как входит хозяин в свою гостиную, где собрались гости. Неторопливо, с улыбкой, кивая направо и налево. Высокий, широкоплечий, седой — серебряные волосы, густые, зачёсанные назад, и аккуратная серебряная бородка. Лет пятьдесят пять — шестьдесят. Тёмно-синий сюртук, жилет с золотой цепочкой, трость с набалдашником в виде птичьей головы. Лицо крупное, красивое, с глубокими складками у рта, какие бывают у людей, которые много улыбаются, — и тёплыми карими глазами.
На мизинце правой руки — перстень. Тяжёлый, золотой, с тёмным камнем. На камне — птица с весами.
Я узнала руку раньше, чем лицо. Я видела её. Она дрожала, надевая кольцо на чужой палец, в саду, где осыпались белые розы.
— Отец, — сказала Корнелия. Ровно. — Лот двадцать три оказался подделкой. Я его сняла.
— Подделкой! — Ансельм Марро всплеснул руками. Голос у него был бархатный, глубокий, с лёгкой хрипотцой, — голос, которым хорошо рассказывать сказки детям или убеждать инвесторов. — Какой ужас. Какой стыд. Дамы и господа, приношу свои глубочайшие извинения. Мы немедленно разберёмся. Немедленно, — он повернулся ко мне. — А вы, если не ошибаюсь, тот самый острый глаз, которому мы обязаны спасением репутации?
— Вера Соколова, — представилась я.
— Сударыня Соколова! — он взял мою руку и поднёс к губам, не коснувшись. Пальцы у него были тёплые и сухие. Перстень холодно мазнул меня по костяшке. — Наследница Агаты! Я так и подумал, когда услышал, что кто-то выиграл спор у моей дочери. Это мало кому удаётся. Агата была мне другом, знаете ли. Старым другом. Мы много лет… — он вздохнул. — Много лет вели дела. Позвольте мне пригласить вас в кабинет. Чаю? Вы, должно быть, устали.
Его глаза — тёплые, карие, внимательные — скользнули с моего лица вниз, на ящик в руках у Миры. Крышка была открыта. На синем бархате лежало зеркало.
Ничего не изменилось в его лице. Улыбка осталась на месте. Голос не дрогнул. Только зрачки — я была достаточно близко, чтобы видеть, — на мгновение расширились, как у кошки, которая увидела в траве мышь.
— Какая прелесть, — произнес он мягко. — Это… ваше?
— Моё, — сказала я. И закрыла крышку.
Мира, умница, тут же подхватила ящик поудобнее и прижала к себе обеими руками, как прижимают ребёнка.
* * *
Чай в кабинете Ансельма Марро был отличный, в тонком фарфоре, с лимоном и печеньем. Кабинет — большой, тёплый, обитый деревом, с камином, с картинами, с витринами, в которых стояли вещи такой красоты, что я на минуту забыла, зачем пришла. Марро был очарователен. Он расспрашивал меня о лавке, о том, как я устроилась, не нужна ли мне помощь. Вспоминал Агату — «упрямую, как мул, и честную, как солнечные часы». Говорил о своей жене, Ливии, с такой нежностью и печалью, что у меня защемило сердце. «Она меня не узнаёт, сударыня. Иногда. Иногда узнаёт. Это хуже». Благодарил меня за кольцо: «Дознаватель Кальве вернул его вчера. Я понятия не имел, что она могла… Простите, я, кажется, наговорил лишнего в полиции. Был расстроен».
И предложил.
Предложение было щедрым. Он брал на торги всё, что я принесла, без очереди, с долей дома в одну десятую вместо пятой. Он предлагал мне место эксперта в своём доме, с жалованьем, от которого у меня закружилась бы голова, если бы я ещё помнила, как выглядят деньги. Он предлагал выкупить лавку, если я решу, что не справляюсь, — «за любую разумную цену, сударыня, за любую, назовите сами», — с сохранением её облика и содержимого, «в память об Агате».
И очень мягко, между делом, будто вскользь, спросил о зеркале. Не хочу ли я выставить его тоже. Он дал бы за него, не дожидаясь торгов, двести крон. Прямо сейчас.
— Спасибо, — ответила я. — Скрипку, подсвечники и часы я оставлю. Зеркало — нет. Пока нет.
— Конечно, конечно, — он улыбнулся. — Подумайте. Я не тороплю.
— Господин Марро, — обратилась я к хозяину дома.— Можно вопрос?
— Сколько угодно.
— Ваше прошение о покупке дома Агаты. Оно датировано двадцатым вереска. Агата умерла двадцать второго.
Он не дрогнул. Ни одна складка у рта не сдвинулась.
— Ошибка моего секретаря, — ответил он с лёгкой досадой. — Я уже объяснил это нотариусу Вель. Мальчишка перепутал даты. Я его, конечно, уволил, — он развёл руками. — Агата, видите ли, была больна последний год. Мы говорили с ней о будущем лавки. Она знала, что у неё нет наследников… — он запнулся, улыбнулся. — Она думала, что нет. Я обещал ей позаботиться о лавке. Видимо, я поторопился. Это некрасиво, я понимаю. Прошу прощения.
Это было хорошее объяснение. Гладкое. Человечное. Как хорошая подделка.
— Благодарю вас за чай, — кивнула я и встала.
* * *
Мы вышли на набережную. Ветер дул с реки, холодный, сырой, пахнущий тиной и мокрым камнем. Мира несла ящик, я — расписку на скрипку, подсвечники и часы, где Корнелия своим мелким почерком поставила предварительные оценки. Двадцать пять за скрипку. Восемнадцать за подсвечники. Двенадцать за часы. Пятьдесят пять крон. Торги через девять дней.
На ступенях нас догнали. Корнелия Марро сбежала вниз без пальто, в своём стальном платье, и остановилась на две ступеньки выше. Так, чтобы смотреть сверху. Это у неё, видимо, было привычкой.
— Сударыня Соколова.
— Да?
Она помолчала. Ветер трепал выбившуюся из её узла прядь.
— Вы были правы насчёт зеркала, — произнесла она.
— Я знаю.
— Не радуйтесь, — она смотрела не на меня, а на ящик в руках у Миры. — Мой отец не выставляет вещь, не зная, что она поддельная. Никогда. За тридцать лет — ни разу.
Я замерла.
— Что вы хотите сказать?
Корнелия перевела взгляд на меня. Светлые, прозрачные глаза. Жилка над воротником больше не билась. Лицо было совершенно спокойным, и от этого спокойствия становилось холодно.
— Ничего, — сказала она. — Я ничего не хочу сказать. Я оценщица, а не торговка. Я сказала вам, что вы правы насчёт зеркала. Всего доброго.
Она повернулась и пошла вверх по ступеням. Дверь за ней закрылась бесшумно.
Мы с Мирой стояли на набережной. Река шумела внизу, серая, широкая, с белыми барашками у опор моста.
— Вера, — обратилась ко мне Мира. — Я ничего не поняла. Но он на наше зеркало смотрел, как Гортензия на пуговицу.
— Я видела.
— И если он знал, что то зеркало ненастоящее… Зачем он его тогда выставил?
Я посмотрела на ящик в её руках. На синем бархате, под крышкой, лежало зеркало с правильным клеймом. Серебряная, золотая, чёрная. «Единственный известный предмет, достоверно связанный с легендарной Улицей». Эстимейт — четыреста — шестьсот крон. Каталог, который разойдётся по всему городу. По всем, кто интересуется стариной. По всем, у кого на чердаке может лежать что-то похожее.
— Чтобы посмотреть, кто придёт с настоящим, — ответила я.
Мира ничего не сказала, только крепче прижала к себе ящик.
Я пришла. Сама. С ящиком в холстине и наглой фразой про дураков. И показала ему, при свидетелях, при его дочери, при двенадцати покупателях — вот оно, настоящее, вот клеймо, вот у кого оно лежит.
Восемь лет я ловила подделки. И только сегодня поняла, каково это — когда подделкой ловят тебя.
Глава 9. Письмо, которое опоздало на сорок лет
Зеркало спрятала Гортензия.
Это было её собственное предложение, и сделала она его с таким видом, будто сорок лет ждала этого момента. Вечером, когда мы с Мирой вернулись из дома Марро и я рассказала всё — про лот двадцать три, про клеймо, про то, как расширились зрачки у человека с перстнем, — сорока долго молчала, сидя на подсвечнике. Потом слетела на прилавок, постучала клювом по ящику и сказала:
— На хранение.
— Что?
— Давай его мне. На хранение, — она выпрямилась во весь свой невеликий рост. — Никто не знает, где мой тайник. Даже Агата не знала. Сорок лет искала — не нашла. Если кто-нибудь залезет в лавку, он будет искать в ящиках, под полом, за полками. Под стропилами никто искать не будет. Там только я.
— Гортензия, оно тяжёлое.
— У меня, — отозвалась Гортензия. — Когти.
Я посмотрела на зеркало. Посмотрела на сороку. Подумала о том, что под прилавком у меня нет сейфа, а у двери — только замок, который открывается одним ключом с биркой «7», и такой ключ, при желании, сделает любой слесарь за полчаса.
— Хорошо, — кивнула я. — Только без ящика. Ящик я уберу отдельно, пусть ищут ящик.
Гортензия посмотрела на меня с внезапным уважением.
— Ты хитрая, — усмехнулась сорока. — Агата не была хитрой.
Я завернула зеркало в кусок бархата, перевязала бечёвкой так, чтобы получилась петля. Гортензия подцепила петлю лапами, тяжело, с усилием взмахнула крыльями — зеркало было явно тяжелее её — и, раскачиваясь, кренясь набок, ругаясь вполголоса словами, которых улица мне почему-то не перевела, поднялась под потолок и скрылась где-то в темноте между балками. Оттуда донеслась возня, шуршание и тихое удовлетворённое урчание.
Потом стало тихо.
— Гортензия? — позвала я.
— На хранении, — послышалось сверху. — Можешь спать спокойно. И мне за это полагается орех. Нет, два. Это была сверхурочная работа.
Я дала ей три.
* * *
Письмо пришло утром.
Я спустилась вниз в половине восьмого, как привыкла за эту неделю: умыться, постучать по грелке, чтобы не остыла, поставить чайник на маленькую спиртовку, которую Элиза приспособила за прилавком. Мира должна была прийти к девяти. Гортензия ещё спала — или делала вид, — нахохлившись на подсвечнике.
Письмо лежало на прилавке, прямо посередине, поверх раскрытого гроссбуха, как будто его кто-то положил, чтобы я точно не пропустила.
Конверт был старый. Очень старый. Бумага пожелтела до цвета топлёного молока, края обтрепались и стали мягкими, как ткань. На лицевой стороне чернилами, которые выцвели до бледно-коричневого, было написано аккуратным, немного угловатым почерком, каким пишут люди, привыкшие к мелкой точной работе:
Сударыне Марте Брей. Улица Трёх Лун, дом десять. В собственные руки.
Конверт был запечатан. Сургуч — красный, потрескавшийся, с оттиском простой печатки: шестерёнка.
К уголку конверта была привязана бирка. Почерк лавки, мелкий и круглый.
Письмо. Не доставлено. Ждёт сорок лет.
Я долго смотрела на него. Потом пошла к двери, открыла её и выглянула на улицу. Утро было пасмурное, сырое, по брусчатке тянуло туманом. В «Половинке луны» уже горел свет: Марта всегда открывалась в семь, к тому моменту, когда приходила Агата за чаем с чабрецом. Агаты больше не было, а Марта всё равно открывалась в семь. Я видела через запотевшее окно, как она ходит за стойкой, переставляет чашки, протирает их полотенцем.
Сорок лет.
Я закрыла дверь. Вернулась к прилавку. Посмотрела на письмо.
Читать чужие письма я не умею. Это не моральный принцип, это профессиональная деформация. За восемь лет мне приносили на оценку сотни писем — любовных, деловых, военных, — и каждое я рассматривала так, как рассматривают документ: бумага, чернила, почерк, печать, дата, адрес. Содержание меня интересовало только в той мере, в какой оно помогало установить подлинность. Если письмо было запечатано, я его не вскрывала. Никогда. Однажды мне принесли пачку нераспечатанных конвертов времён Первой мировой — письма с фронта, которые не дошли до адресата. Владелица, правнучка того солдата, просила оценить, сколько они стоят. Я сказала, что ничего. Что они стоят ровно столько, сколько стоят для неё. Она заплакала и ушла, не вскрыв ни одного. Глеб потом неделю мне выговаривал, что я упустила хорошую партию.
Это письмо я тоже не собиралась вскрывать. Но мне нужно было понять, кому его отдавать. Правило первое: тому, кому оно нужно. Адресату — понятно. Но почему оно не дошло? И почему пришло сейчас?
Я сложила платок вчетверо, накрыла им конверт и коснулась кончиками пальцев. Осторожно. Как утюг.
Тиканье. Множество часов тикают вокруг, вразнобой, как дождь по крыше. Свет лампы на верстаке, жёлтый, тёплый. Рука — молодая, жилистая, с тонкими пальцами, на одном пальце — ожог от паяльника, — выводит буквы. Медленно. Зачёркивает. Начинает заново. Ещё раз. Сердце колотится так, что перо дрожит. Наконец — последняя строчка. Подпись. Сургуч, печатка-шестерёнка, нажать, подержать.
Улица. Тот же поворот, те же дома, только окна светятся почти во всех. Мальчишка — рыжий, в большой кепке, с почтовой сумкой. «Вот. В десятый дом. В собственные руки. Сегодня же». Монета переходит из руки в руку — серебрушка, целая серебрушка, слишком много за доставку. Мальчишка ухмыляется, убегает. А потом…
Потом — лужа. Большая, осенняя, на углу Кожевенной. Мальчишка бежит, перепрыгивает, сумка бьёт его по боку, клапан открыт, и конверт вылетает, кружится в воздухе, падает в воду. Мальчишка не замечает. Бежит дальше. Конверт лежит в луже. Потом на него наступает лошадь. Потом его отбрасывает колесом под забор. Потом его заметает листьями.
И где-то в доме с часами молодой человек с ожогом на пальце стоит у окна, на часах без четверти четыре, он ждёт ответа, он ждёт, он…
Я отняла руку.
Крови не было. Только в груди саднило, как бывает, когда долго бежишь на морозе. И почему-то очень хотелось плакать — не от горя, а от досады. От той острой, нелепой досады, которая бывает, когда в фильме двое героев расходятся в дверях, не заметив друг друга, и хочется крикнуть экрану: «Да обернись же ты!»
Я посмотрела на напольные часы в углу. Большие, тёмного дерева, с медным маятником за стеклом. Они стояли с моего первого дня. Без четверти четыре.
— Гортензия, — позвала я.
— Сплю, — ответила сорока, не открывая глаз.
— Кто сделал эти часы?
Пауза. Гортензия приоткрыла один глаз.
— Тобиас, — сказала она. — Часовщик. Он для Агаты делал. Давно. Ещё когда тут жил. А что?
— Когда они остановились?
Гортензия открыла второй глаз. Посмотрела на часы, потом на меня, потом на письмо на прилавке. И вдруг встрепенулась, взъерошилась вся, как от холодной воды.
— Ох, — задумчиво произнесла она. — Ох, милочка. Сорок лет назад. Осенью. Агата всё время говорила — надо позвать Тобиаса, пусть починит. А он не приходил. А потом съехал. А часы так и стояли.
* * *
— Свести их! — сказала Элиза.
Она сказала это с таким восторгом, что опрокинула чашку. Чай разлился по прилавку, и Мира, которая к этому моменту уже пришла и сидела на табуретке с описью на коленях, вскочила, спасая бумаги.
Было десять утра. Элиза прибежала в лавку, потому что Мира, прежде чем прийти ко мне, заглянула к ней в мастерскую сказать, что я «сижу над каким-то письмом с таким лицом, будто кто-то умер». Элиза бросила паяльник и примчалась, на ходу развязывая фартук. Фартук она так и не развязала, и он висел на ней одной лямкой.
Я рассказала им всё. Про письмо, про мальчишку, про лужу, про часы, остановившиеся без четверти четыре. Мира слушала молча, нахмурившись. Элиза — прижав кулаки к груди и всё шире раскрывая глаза.
— Свести! — повторила она. — Вера, ты понимаешь? Это же… Это ж как в романе! Сорок лет! Он написал, а она не получила! Он думал, что она отказала, а она думала, что он не спросил! И они сорок лет… Ой, я сейчас заплачу.
— Не плачь на опись, — буркнула Мира. — Чернила поплывут.
— Мне надо просто отдать ей письмо, — ответила я. — Это её письмо. Правило первое.
— Нельзя просто так! — Элиза схватила меня за руку. — Ей шестьдесят пять лет! У неё сердце! Ты представляешь: она открывает конверт, а там — предложение руки и сердца! От мужчины, с которым она сорок лет не разговаривает! Она же упадёт!
— Марта не упадёт, — возразила Мира. — Марта капитана Гаспара однажды скалкой выгнала, он вдвое её больше.
— Вот именно! Скалкой! — Элиза взмахнула руками. — А если она его опять скалкой? Тобиаса? Он же старенький уже, наверное. А если он женат? А если у него дети? А если он умер?
— Он не умер, — произнесла я. — Марта говорила, у него мастерская в Медном квартале.
— А если женат?
Мы замолчали. Этого я не знала.
— А откуда ты знаешь, что там предложение? — спросила Мира. — Ты ж его не читала.
— Не читала, — я посмотрела на письмо. — Но я видела, как он его писал. Так пишут только две вещи. Предложение. Или завещание.
Элиза тихонько взвыла и закрыла лицо руками.
— Значит, так, — сказала она сквозь пальцы. Потом опустила руки, и лицо у неё было решительное, как у полководца перед битвой. — Значит, так. Сначала мы идём к Тобиасу. Узнаём, женат ли он. Жив ли. Помнит ли. А потом уже — к Марте.
— Мы не можем просто прийти и спросить: «Господин Грен, вы женаты? Мы к вам по поводу письма сорокалетней давности».
— Конечно, не можем, — согласилась Элиза. — Нужен предлог.
Мы посмотрели друг на друга. Потом все трое, не сговариваясь, повернули головы к напольным часам в углу.
Без четверти четыре.
* * *
Медный квартал оказался районом мастерских — узкие улочки, низкие дома с широкими окнами, вывески, вывески, вывески: «Лудильщик», «Ключи и замки», «Починка зонтов», «Позолота и серебрение». Из дверей пахло горячим металлом, кислотой и угольным дымом, и отовсюду доносились звуки: стук молотков, визг напильников, шипение паяльных ламп. Элиза шла по этим улочкам, как ребёнок по ярмарке, и через каждые десять шагов останавливалась, чтобы заглянуть в чью-нибудь витрину и сказать: «Ой, смотри, какой у него резец!»
Мастерская Тобиаса Грена была в самом конце, в тупичке, под вывеской в виде циферблата без стрелок. Под циферблатом — надпись, скромная, выцветшая: «Т. Грен. Часы всех систем».
Мы вошли — и я остановилась.
Часы были везде. На стенах, на полках, на полу, на подоконниках, на прилавке, на свисающих с потолка цепях. Настенные с кукушками, настенные с маятниками, настольные в бронзе, в мраморе, в деревянных корпусах, карманные в витринах, разложенные рядами, как бабочки в коллекции. Маленькие, с ноготь, и огромные, выше человеческого роста. И все они тикали. Вразнобой, каждые в своём ритме, и этот звук был таким же, как в моём видении: как дождь по крыше. Только теперь это был не дождь, а ливень.



