Чаруса (роман)

- -
- 100%
- +

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Большое сибирское село Подгорное, занесенное снегами и люто исхлестанное ветрами, еще утопало в густой предрассветной мгле, ни огонька, ни коровьего рёва, ни собачьего лая, все притомилось за долгую вьюжную ночь, все погрузилось в тяжелый предутренний сон.
На сельской площади, рядом с осевшей от древности деревянной церквушкой с покосившейся колокольней возвышался крестовый дом сельского богатея Епифана Зозулина, Мизгиря по-уличному, окруженный высоким тесовым заплотом и шагнувшим прямо в понауличье амбарами и завознями. На задах, зозулинской усадьбы, на отшибе, стояла нараспашку, утонувшая в снежных намётах невзрачная кособокая избёнка. В эту раннюю рань два ее оконца брызгали в завьюженный предрассветный мрак и ледынь жидкий желтоватый свет. Бесприютной и сиротливой казалась она рядом с усадьбой Епифана словно худосочный засыхающий опенок рядом с ядреным и мясистым белым грибом на лесной еланке. Но в избе было чисто, тепло и как-то по-особенному ласково и уютно. Крашеный пол был застелен домотканными шерстяными половиками, под потолком, потрескивая, горела висячая семилинейная лампа под абажуром, окна были завешены белоснежными занавесками-задергушками, в простенке между окон хитровато и мудро улыбался с портрета, окаймленного вышитым полотенцем Ленин, плетеная из прутьев лозы этажерка ломилась от книг.
Хозяйка избенки, учительница сельской школы Елена Николаевна проснулась в это утро ни свет, ни заря. Долго лежала с открытыми глазами прислушивалась к вою ветра за стеной, думала: " Сегодня исполнилась четвертая годовщина, как убили Степу. Только четыре года минуло, а кажется, что все это было давным-давно, у самых истоков их жизни, их короткого счастья…" Лекала, гладила рукой еще по-девичьи упругие наливные груди, свое молодое и сильное тело, вздыхала в темноту. "Никому не нужны теперь ни моя красота, ни моя молодость, буду увядать потихоньку год за годом, ведь тридцать скоро…"
Она легко соскользнула с кровати, накинула ситцевый халатик, умылась, причесалась и принялась хозяйничать. Жарко натопила печь, раздула старым голенищем пузатый медный самовар, напекла блинов и шанег, сварила рисовую кутью с медом. И все это время, пока возилась в кути, мыслями была в прошлом. Вспомнила всё: и как они приехали в это глухое и богатое сибирское село из щумного города вместе с мужем и сыном, приехали молодые, счастливые, полные задорного альтруизма, готовые служить людям строить новую счастливую жизнь. Степу направили секретарем партячейки, её учительницей в семилетнюю школу, вроде и вчера все это было, а какую крутую извилину сделала за эти годы жизнь. Степана через год убили кулаки, осиротела их кособокая избенка на отшибе сельской площади, на задворье, а она четыре года живет "бобылкой", как окрестили ее в селе за чрезмерную женскую строгость и отшельничество. Первое время порывалась уехать в город, в большую, набирающую скорость жизнь, но больно было покидать родную могилу. Подумала, подумала и осела в селе. Второго счастья в жизни искать не захотела, жила скромно, одиноко, отдавая все свои молодые силы людям и воспитанию сына, родной Степиной кровиночки, светлой памяти любимого человека. И многое, многое вспомнила Елена Николаевна, и всплакнула украдкой, поглядывая на перегородку, как бы не заметил ее слез сын.
Отчаянно лютой была эта зима, отброшенное на сотню верст от железной дороги и уездного городка Черемухова, иссеченное хлёсткими ветрами, затаилось в глухомани их старинное сибирское село. Пятистенные и крестовые дома вровень с тесовыми заплотами завьюжило, запеленало снегом. С самого покрова стояли трескучие морозы. А с первых чисел февраля, считай каждый день, не затихая, бесилась, лютовала пурга. и чуть не каждую ночь в белой свистящей замяти хлопали по кривым заулкам выстрелы притаившихся по заугольям обрезов, часто над крышами домов то в одном конце села, то в другом, заглушая вой метели и бросая кровавые отблески на снежные наметы голосили багрово и зловеще "красные петухи". В горах, в недалеких таежных дебрях до сих пор метались, то исчезая, то вновь появляясь все новые и новые отряды мстителей за поруганный лад народной жизни. Отчаянно сопротивлялись мужики невиданным и неслыханным порядкам новой советской власти – совместить несовместимое, уравнять неуравнимое: огонь и лед: крепких хозяйственных мужиков, трудолюбивых и практичных, смекалистых и предприимчивых, деловитых и оборотистых поставить в один ряд с сельской голытьбой, пьяницами и лентяями. Черные тучи нависли над селом, грозя кровавым ливнем смыть, смести весь уклад крестьянской жизни.
У Елены Николаевны теперь к горьким воспоминаниям добавилась еще и острая тревога за сына. Отчаянный растет парнишка и весь в отца, на полдороге не остановится, за чужую спину не спрячется, не уступит, не смолчат. обидчику не простит, и до всего, до всего ему есть дело: вечерами учит неграмотных в школе ликбеза, бегает в нардом на репетиции драмкружка, щастает по селу, ищет с пионерами спрятанный кулаками хлеб, пишет в газету о всех проделках Зозулина и Скоробогатова, самых богатых в селе мужиков. Помешался на Павлике Морозове, возведенном большевиками в лик святого великомученника за то, что предал родного отца. А время тревожное, богатые мужики еще е смирились, поднимали голову, сопротивлялись отчаянно, не было бы беды, ухлопают как, и мужа ее единственную радость и надежду. А муж Степа был настоящим коммунистом-ленинцем, не жалея себя, все силы отдавал строительству новой жизни.
"Помянем Степу по народному обычаю, – решила она, – кутьей и блинами, не грех бы и чарочкой, да не с кем".
Елена Николаевна достала из сундука купленное мужем незадолго до смерти и подаренное ей на день рождения сиреневое шерстяное платье, оделась, постояла печальная около небольшого, притуленного в простенке зеркальца, посмотрела на себя, так рано увядающую. Высокая, по-девичьи стройная, с густыми пушистыми волосами дымчатого цвета, с большими, подернутыми печально-ласковой поволокой серыми глазами, она и теперь, в свои двадцать восемь лет была еще привлекательной и притягательной, не один подгорновский парень и молодой мужик останавливал на ней притуманенный взгляд и вздыхал тайно, и только скорбные лучики так рано потянулись от уголков еще свежего, красиво очерченного рта. Но высокая грудь вздымалась еще тревожно и целомудренно и тайно требовала ласки. Оглядела себя в зеркало, вздохнула, постояла у начинающего смутно светлеть замерзшего окна и пошла за перегородку будить сына, свою единственную радость, нежную привязанность и любовь.
– Вставай, Сашенька, умывайся, будем папку покойного поминать, сегодня четвертая годовщина его гибели.
Из-за перегородки выскочил невысокий плотный крепыш с веснушчатым лицом и вьющимися кольцами льняными волосами, присел три раза, широко раскинув руки, часто заморгал, скривился и протяжно зевнул.
– Мам, темно еще. Сегодня же воскресенье.
– Поминают, сынок, рано утром.
– А, ну ладно.
Пока сын умывался, шумно отфыркиваясь, она накрыла стол белоснежной льняной скатертью, поставила миску с румяной кутьей, горячие еще шаньги с творогом и блины, налила в чашки чай. А за окнами, где только-только нехотя занимался рассвет, по-прежнему порывисто и свирепо дул северный ветер – хиуз и не унимаясь мела метель. Тучи сухого колючего снега с протяжным свистом и завыванием неуклюже перекатывались по улице, гнули к земле сиротливо торчавшую из глубокого намёта под окнами тонкую березку.
"Вот и тогда, четыре года назад, подумала Елена Николаевна, – так же свирепо дуд хиуз и так же бесилась пурга, только день был будним, не воскресным".
– Чем же мы будем поминать нашего дорогого папку?
– А вот, сынок, кутьей и блинами.
Лицо парнишки стало не по-детски серьезным и сосредоточенным. Он посмотрел сначала на кутью и блины, потом на светлеющие окна, казалось, прислушиваясь к чему-то, сказал, чуть улыбнувшись.
– Хе, поминать папку блинами и сладкой кашей. Не, мам, это не поминание. Ты же всегда говорила, что лучшая память – это продолжение того дела, за которое наш милый папка погиб. Разве не так?
– Так, сынок.
– Ну так зачем же мы должны поминать его блинами и этим сладким рисом? Мы просто позавтракаем как всегда, как каждый день, рисовую кашу я люблю, да еще с медом. А папку я сегодня помяну, здорово помяну, по-пионерски.
– Чем же ты, сынок, помянешь?
– У Мизгиря весь хлеб заберем. До зернышка.
– Что, что?
Хлеб, спрятанный от Советской власти в ямах откопаем и заберем. Весь.
– Где же ты его возьмешь, хлеб-то мизгирёвский?
– Знаем, где.
– Ну где?
– Спирька вечером, как стемнялось, водил, показывал. Три ямы. Вот, совсем рядом, на ихнем огороде. Рассветает хорошенько, покажу, где. Из наших окон видно те ямы с мизгиревким хлебом, не хотел честно поделиться с народом излишками – весь заберем. До зернинки.
– А не врет твой Спирька? Не подвох это? Не очень-то доверяй кулацкому отпрыску и поменьше дружи с такими. Ты еще мал, не понимаешь всего, а борьба идет смертельная.
– Зачем ему врать? Он в комсомол вступает. Он, мам, нашинский, хоть и кулацкий сын.
– Спирька? В комсомол?
– Он наш, мам, ты не думай о нем плохо. Сейчас поем и пойду в сельсовет, расскажу все, возьмем милиционера, актив, подводы и весь кулацкий хлеб выгребем. Вот это, мам, будут поминки по папке, а то блины, ну и чудачка же ты у меня, мам.
Он ласково потерся щекой о ее плечо.
– Ну, давай будем есть. А какая ты у меня сегодня нарядная и красивая. Как невеста.
– Ох, Саша, Саша, не сносить тебе головы на плечах, погубят они тебя, убьют, как и папку твоего убили.
– Сносим. Папка бы так не сказал, – сын посмотрел в затуманенные глаза матери укоризненно. – Папка бы похвалил.
Елена Николаевна промолчала. Что она могла возразить ему, если он был прав. Так его воспитывал отец, так воспитывала и она на глубокой вере в учение Ленина, в идеалы революции, в идеалы свободы, равенства всех трудящихся, всех униженных и обездоленных. и братства всех
– Давай, Саня, на папку посмотрим.
– Давай. Только не на папку, а на фотокарточки.
Она достала из комода тощенький альбом с фотографиями, развернула. Не любил Степан выставлять напоказ свою особу, не любил фотографироваться, скромный был и совестливый донельзя. Фотографий было в альбоме совсем мало.
– Вот, посмотри, сынок, тут мы все вместе, помнишь, как фотографировались, когда уезжали из Черемухова, перед самым отъездом?
– Помню. Я уже был большой.
– Да, должен помнить. Тебе уже восьмой год шел. Какие мы были тогда счастливые, какие счастливые. Счастливые от сознания того, что живем, делая правду, несем людям добро и справедливость. А это мы с папкой в день свадьбы, папка твой раненый был, только-только из госпиталя выписался, а я была совсем глупой девчонкой. Как быстро-быстро все пролетело, и папки нет уже четыре года, и ты стал совсем взрослый, а я старая стала, морщинок вон целая паутина на лице.
– Ну да, старой. Ты у меня еще красавица. Ты самая, самая…
– А вот папка среди делегатов съезда Советов в Кремле. Найди, где папка?
– Чего искать? Вот.
Сын долго и внимательно всматривался в лица людей на большой, уже пожелтевшей фотографии.
На последней фотографии были похороны Степана. Зимнее заснеженное сельское кладбище. Утопающие в сугробах густо натыканные кресты. Черное провалье ямы. Метет метель. Стиснувший в руках буденовку молодой мужик в распахнутой шинели с широко раскрытым ртом произносит речь. У изголовья гроба они – мать и сын. Лица словно окаменели от горя. На лице покойного, под глазами, наметенный пургой нетающий снег. Низко уроненные головы односельчан. Во всю длину гроба замер строй пионеров, отдающих салют.
Елена Николаевна долго рассматривала уже начинающую блекнуть фотографию, вздохнула и закрыла альбом. Саша сказал задумчиво.
– А знаешь, мама, я в тот день папиных похорон и стал большим. И кулачью пощады не будет. Ликвидируем как класс.
– Умница ты мой. Видел бы все это папа, слышал бы твои совсем взрослые слова.
– И убийцу папкиного я найду.
– НКВД не нашло, сыночек, а уж, где тебе-то, найти. Мал ты еще.
– Найду. Не я буду.
– Ищи, ищи, только будь поосторожнее.
– Хе, пусть они нас боятся…
Глава ІІ
А в это время богатый подгорновский мужик Епифан Зозулин возвращался из Черемухова на пароконной подводе порожняком. Наезженую санную дорогу перемело, замохрившиеся белым жидким инейком лошади еле-еле переставляли ноги в снежном уброде, отворачивали морды от секущего ветра, все чаще переходили с рыси на шаг. Епифан то ли лошадей пожалел, то ли сам перемерз, выпрыгнул из розвальней и потрусил за подводой рысцой.
Минувшей ночью, заставив Марью замести голичком все сусеки в амбаре, загрузил он широкие розвальни мешками с пшеницей и тайно, по-воровски свез груз в город, бывшему соседу по селу и куму, а теперь городскому жителю Евлампию Мерзлякову, человеку верному и надежному для тайной продажи. Теперь валяйте с обыском, как грозились намедни, в амбаре нет ни зернышка, одни голодные мыши по углам рыскают и пищат.
Пробежав рыской и изрядно упрев, он бухнулся в розвальни. Невеселые мысли теснились в его отяжелевшей голове. Перед тем, как выехать из города, изрядно посидели они с кумом Евлампием за четвертью "казенки", закусывая солеными огурцами, квашеной капустой да распаренной молотой черемухой и на чем свет стоит ругали окаянную, постылую жизнь. Стиснула мужику глотку и душит, душит, и нет уже мочи сопротивляться, в дугу согнула. Про колхозы во всю глотку орут, про коммунию и вот-вот начнут сгонять всех до кучи и пришла, выходит, пора прощаться мужику с землицей, коровенкой и лошаденкой и идтить надевать на шею казенное ярмо.
За столом вовсе было захмелел Епифан, а теперь, вроде, отходил, хиуз с дрожью и ознобом выгонял хмель, и Епифан мучительно припоминал, а не болтнул ли спьяну чего лишнего, кум-то он кум, а тайны свои держи при себе и язык держи за зубами, так-то оно надежнее, а тайны у Епифана Зозулина есть, черные, страшные тайны.
Долго сидели Епифан с Евлампием за четвертью, долго отводили душу в приятельской беседе. Сена Евлампия кума Агриппина давно уже нырнула, позёвывая, в боковушку, откуда донесся до сидящих негромкий с присвистом храп, а кумовья перемывали косточки односельчанам и поругивали новую власть.
– Я как состою теперь при начальстве, разглаживая прокуренные рыжие усы и выщипывая из бороды застрявшие в ней крошки, неторопливо, по-городскому говорил Евлампий, – то чую одним ухом, что сгонят крестьянина по всей Расее, Кубани и Дону в колхозы, где все будет общее. Лошадей, коров, овечек, гусей, курок – все сдай до купы. Все, значит, общее. И жены, говорят, в коммунии тоже будут общими, как у этих, у хлыстов. И будут они прозываться коммунарками и все будут ходить в красных косыночках. и стрижены все будут коротко, кос ни-ни…
– Брещут, поди, насчет жен.
– Умнейшие люди балакают. Знаешь, кум, как у хлыстов заведено?
– Чтой-то не слыхал.
– А заведено у хлыстов так. Живут они тоже навроде коммунии, братством, скопом значит. И собираются они раз в неделю, а бывает и чаще на свои радения. После этого их радения, али беснования сатанинского тушат они свечи, и кто кого сгреб. А все они в длинных до пят рубахах, и мужчины и женщины. Это мне, кум, глянется, я бы записался в такую коммунию. Когда начнут свечки-то гасить, я бы нацелился на молодуху, а того лучше девку, да ее и сгреб бы, а то моя Агриппина стара уже стала, слышь как храпит в боковушке. А девка – дело другое…
Евлампий раскатисто захохотал.
– Что ты ржешь, кум? Что ты ржешь как жеребчик необъезженный? -выта- ращил на Евлампия осоловелые глаза Епифан. – Тебе что? Тебя теперь это не касательно. Ты теперя совслужащий. На вроде чиновника. А каково нам, мужикам крепким, вросшим в землицу и душой и телом, когда в коммунию загонят и заставят хлебать щи из общего котла и общей ложкой? А? Каково? В горле застрянет кусок хлебушка и щами теми подавишься.
– Тебе, кум, не доведется щи общие хлебать. Таких как ты мироедов, бают, будут высылать всех под конвоем как каторжников на Соловки да в северную тайгу паутов и комаров кормить. Говорят, что лагеря уже для вашего брата понастроены урками, сгонют вас туда, оденут всех в одежу арестантскую и заставят лес вековой рубить на строительство социализма и пни зубами выволакивать из земли…
Евлампий опять захохотал, потом как-то враз оборвал хохот, словно отсек и помрачнел.
– Не серчай, кум, не хотел я тебя обидеть. Ей бо, и смех и грех. Однако, о высылке кулаков и о колхозах, начальство говорит, вопрос уже там, в верхах, на небушке, решен. Так что жди, кум, поджидай лихого дня. А теперь давай лучше опрокинем по стакашку, однова умирать. А хлеб не давай, не будь дураком.
– Наливай, кум. От дождя не в воду…
Расставаясь с кумом Евлампием, они так и порешили, что Епифан под вой метели и снежную непроглядь доставит ему ночью, тайком весь свой надежно схороненный от властей хлеб, а Евлампий сплавит его по сходной цене, не пропадать же задаром кровному хлебушку.
Всю дорогу гундел в ушах Епифана хриплый, пропитый голос кума Евлампия.
– Ты, кум, не сумлевайся, все обтяпаю в лучшем виде, все по-честному, по-родственному, – говорил ему на прощание Евлампий, – есть верные люди, да и я у начальства на виду, как-никак, а все же кочка на болоте, завхоз в больнице. И денежку выручишь и для себя припасешь на черный день, а он вот-вот нагрянет, черный-то день. У меня в амбаре местах хватит, а оставишь дома – все под голичок из сусеков выметут.
– Так-то оно так, кум, дак как доставить тайно, глаз шибко много любопытных.
– Ночью и г узи, ночью и вези, спят, небось, по ночам активисты-то ваши в обнимку с бабами.
– Ох, кум, все на глазах у бобылки, учительши, а парнишка у нее больно вострый, весь в отца покойничка, царство ему небесное, к-хе, к-хе…
– Секретаря партийного?
– Его, Степана Селезнева. Укокопили его года четыре, поди, назад. Дак ведь при тебе еще де о было, помнишь чать.
– При мне. Помню.
– Укокошили, говорю, и концы в воду. Хиуз помог. Все следочки замел,
к-х-е, к-хе-хе…
Евлампий заметил в последних словах кума злую иронию, насмешку и хотел было спросить кума, уж не ты ли, кум, укокошил партийца, да воздержался, прикусил язык, а только посоветовал по-родственному:
– Метелица и теперя поможет, хиуз поможет, не робей, кум, вези.
Епифан не перечил, соглашался с кумом, и вот теперь, возвращаясь домой, мучительно кумекал, как бы половчее да похитрее обмануть власти и вывезти Евлампию хлебушко, зарытый в трех ямах на огороде. Зарывал темной осенней ночью, никто кроме сына Спирьки да Марьи об этом не знает, А теперь и вовсе намело на ямы трехаршинные сугробы, поди отыщи.
При этой мысли Епифану становится веселее, и он уже видит, как везет ночью в город полные розвальни мешков с пшеницей на двух подводах. Метель-то, свету белого не видно, проехал сажень – и тут же след замело. Ищи, свищи…
Черные наступили для Епифана Зозулина дни, как ни ворочай – все одна нога короче. каждый вечер, почитай, тянут в сельсовет, тычут в нос наганом, на глотку наступают: хлеб давай, хоть роди, а подай. А тут еще этот змеиный выкормыш, выбледок вдовы Елены, от горшка два вершка, а туда же нос свой конопатый сует, в газету пишет, есть-де у кулаков хлеб они прячут его по ямам.
Епифан подтыкал под бок потолще сенца, и опять, уже в десятый раз, достал из-за пазухи, смятый лист газеты, развернул, разгладил на колене и тупо, налитыми кровью глазами уставился в газету, на то темное пятно, где черным по белому была прописана его фамилия: " Кулак Епифан Зозулин спрятал от народа хлеб…"
– Х-м-м, от народа. А Епифан не народ, Епифан есть не хочет, пифан святым духом пропитается или пойдет просить под оконьем Христа ради, – прохрипел зло и сложив вчетверо газету, сунул опять запазуху. – У, змееныш конопатый, доберусь я до тебя, на твоем же красном галстуке и удушу на первой осине, писака голозадая, расквитаюсь с тобой за газетенку, не я буду…
И опять вспомнил Епифан ту темную вьюжную ночь, когда четыре года назад свел он счеты с его отцом Степаном Селезневым. Одинокая амбуришка-то на обрыве над речкой, видно, самим богом была срублена, чтобы стеречь текущую мимо нее тропиночку и встречать недругов. Ладно поставлена амбарушечка-то, на святом месте. Удачно тогда подкараулил он его и свел счеты со своим злейшим врагом и концы в воду. И хиуз тогда помог, все следочки замел, зализал. С первого выстрела уложил Степана и хлопка никто не слышал, так выло и свистело как у самого сатаны на свадьбе. Потыкалась, потыкалась энкаведа, да ни с чем и отбыла во свояси, подозрение у них на него было, да ведь не подман – не вор.
– И с тобой, гаденыш, рассчитаюсь, скоро рассчитаюсь, хиуз задул надолго, хиуз и поможет. И пули тратить не стану, шваркну курком и баста.
От этих угроз голозадому писаке мысли Епифана перекинулись на сына Спирьку. Восемнадцатый год парню пошел, вымахал в косую версту, пора бы мужиком быть, хозяином, а он непутевый какой-то, сболтанный, нету жилочки хозяйственной, с комсомолятами хороводится, с голытьбой деревенской, цельные вечера в избе-читальне пропадает, репетиции всякие ставит, книжечки домой бесовские волокет. Нет, чтобы псалтырь почитать. Бытие или деяния святых апостолов, так нет, у него всякие потоки железные Чапаевы да красные десанты. Разве это мужик? Слышал Епифан краем уха, что таскается его сынок с новой молодой учителкой, а учителка та – заводила в ихнем комсомоле. Тут уж добра не жди, от родного-то сынка жди подвоха. Эх, и время пришло, хоть живой ложись и помирай.
Перебирает Епифан в памяти события последних недель, вздыхает, шепчет под нос:
– Н-е-е-е, прутиком обуха не перешибешь. А хлебушка от Епифана не получите ни зернышка. Так-то. Я лучше сгною всю свою золотую пашеничку в земле, но вы не получите.
Маленькое, подернутое махровой изморозью солнце, уже высоконько поднялось над дальними лесистыми кряжами, по краю небосклона теснилась черная наволочь, надвигалась новая снежная туча. Кони, почувствовав близость жилья, перешли с шага на прыткую рысь, до дому было рукой подать. Не успел так подумать, как из снежной замяти выползли навстречу подводе крайние избы села, до самых крышь заметенные снегом. Епифан остановил лошадей, огляделся по сторонам и свернул в кривой заулок, чтобы въехать в село незаметно, задами, а то увидят, пойдут спросы да расспросы: куда ездил да зачем. Теперь иди и оглядывайся.
Подъезжая к дому, обомлел, сердце ёкнуло и упало, к горлу подступило удушье.
– Хлебушко, – простонал Епифан, – мой хлебушко, моя золотая пашеничка…
И увидел сразу все: за завозней начисто выворочен тесовый заплот, а из пролома тянутся одна за другой пять подвод, груженых мешками с хлебом и окруженных бедняцким сбродом. Впереди подвод, рядом с милиционером Генкой, председателем сельсовета Евстигнеем Кривошеевым и новым секретарем партячейки Осипом Кисляковым вышагивал в разношенных материных пимах конопатый Сашка Селезнев. Посредине огорода темнело черное страшное провалье трех ям. Глубокий снег вокруг ям был истоптан множеством ног. Теперь над ямами с присвистом кружилась метель и зализывала их длинными снежными языками, словно собака зализывает рассёк на боку. Земля под ногами Епифана зашаталась, в глазах потемнело и ему показалось, что страшной силы грозовой разряд расколол над головой небо.
Трясущимися руками он открыл ворота и въехал во двор. К подводе с радостным визгом кинулся пёс Волчок, Епифан яростно огрел его кнутом. Волчок юлой завертелся на снегу, пополз задом в высокий намет у завозни, заскулил обиженно. На крыльце металась бледная, насмерть перепуганная с раскуделенными волосами жена Марья. Завидев мужа, она кинулась к нему, упала с воем в ноги.
– Прости, Епифанушка, не углядела, не уберегла, прости, родимый, Христа ради…
– Спирька где?
– С утра, батюшка, нетути.
– Пшла с глаз вон!
Как в густом угарном тумане распрягал Епифан лошадей, убирал сбрую, закатывал под навес розвальни, заходил в дом. Сел, не раздеваясь на лавку, уронил руки.
– Всю. До зернышка. Ощипали как курицу. Вешай теперь зубы на полку. По миру иди, проси, протягивая руку, Христа ради. Ковригу завтра испечь не из чего, ни мучинки, ни зернинки. Боже! Боже праведный!
– Разболокся бы, Епифанушка, снял, батюшка, лопотину-то, взопреешь, – участливо проговорила Мария, сердобольными глазами посматривая на убитого горем мужа и холодея сердцем от предчувствия дикой мужниной трепки. А трепки, знала, не миновать.
– Цыц! Не твое дело. Когда явились?



