Чаруса (роман)

- -
- 100%
- +
– Стоять будем долго. Разрешаю развести небольшие костры и сварить еду.
И сплюнув, шел дальше.
Бабы и ребятишки рассыпались по пустырю, собирая смолистые щепки от старых шпал, целые куски изжеванного и пропитанного мазутом дерева, обломки ящиков и хворост и разводили напротив каждого вагона небольшой костерик, приспосабливали над огнем котелки и чугунки, варили кто похлебку, кто кашу. Бабы кинулись искать воду, находили совсем рядом тинистые речушки или ручьи, наскоро стирали в них детское бельишко, пеленки, задубевшие от грязи и пота портки и рубахи.
Около костров по всей длине эшелона на молодой зеленой мураве рассаживались мужики и парни, снимали, не стесняясь женщин, штаны, стягивали с плеч рубахи, ловили в рубцах вшей, хрустко давили их, а иные просто сгребали щепочками в огонь и с улыбкой прислушивались, как они лопались.
– Плодючая тварь вша. На фронте, бывало…
– Гляко-сь, тепло любит, а огонь нет.
– Не ндравится…
Стояла зеленая пора первотравья. па луговинках привольно закустились седые полыни, вытянул красочные листья журавельник. Между поржавевшими рельсами глухого тупика, на полянах и взлобочках густо покрыли землю золотые головки одуванчиков и цветущей ласточкиной травы. Миром, теплынью и покоем веяло от земли, где бушевал май-цветень, показывая свои яркоцветные наряды. И от этого на душе у Елены Николаевны, очень впечатлительной и эмоциональной становилось все пасмурнее и тоскливее. Мучила и тяготила неизвестность и необъяснимость того, что происходило вокруг и в душах окружавших ее людей. В вагоне только четыре семьи были из Подгорного: семья кузнеца Ипата, Дымовы, Козулины и Спирька Зозулин с матерью, остальные были незнакомы, из других сибирских сел. В вагоне было душно и смрадно. В правом углу на охапке соломы, покрытой попоной, умирала древняя старуха. Около старухи окаменело сидела молодая женщина, ее дочь. В коленях у женщины лежали три белокурых головки, испуганными глазами посматривая то на мать, то на бабушку.
– Матушка, сейчас чайку вскипятим, испьешь малость.
Старуха мотала седой головой.
– Ничего не надо, доченька.
– Молочка бы тебе тепленького, да где его взять, молочка-то.
– Господи, прости ты мою душеньку грешную и упокой мя, рабу твою, – шептала старуха непослушными губами…
Над умирающей роем кружились мухи, дочь отгоняла их выцветшим платком.
– Кыш, окаянные-е-е.
В вагоне от этих слов умирающей становилось тихо и как-то жутко от близкого веяния смерти. переставали скулить и хныкать даже ребятишки.
– Не довелось в родную землицу лечь рядом с матушкой, рядом с батюшкой. Ох, тяжко, тяжко мне.
Елена Николаевна спрыгнула из вагона на землю, подошла к костру, где Парасковья Леонтьевна варила какую-то похлебку, а мрачный Дымов сидел на шпале и задумчиво смотрел на огонь.
– Пройдусь немного, в вагоне старуха умирает. Жутко.
– Пройдись, – не поднимая головы, тихо сказал дымов, – только недалеко. Елена Николаевна поднялась на зеленый взлобочек, села, оглядела зеленые вагоны и копошащихся возле них людей. И чем-то древним, древним
повеяло на нее от всей увиденной картины, словно это когда-то уже было: уплывающая вдаль степь, скопища грязных оборванных людей, жидкие дымки костров, детский плач, палящее солнце, наплывающая на него туча и тяжелый камень на сердце. Но когда и где видела она все это? В своей все жизни это она испытывает в первый раз. значит где-то в ней, в ее душе, в ее сердце постоянно живет и иногда просыпается, воскресает память ее предков, память о давно минувших временах, об опустошительных набегах орд Батыя, о татаро-монгольском иге, о безбрежном как эти степи людском горе, о стенаниях полонянок, да, да, все это уже было, она только повторяет это. Она полонянка. И доля ее горька и беспросветна.
– Тушить костры!
–По ва-го-нам-м-м! – раздались требовательные команды.
Поспешно заливались, шипели и курились жидким парком костры, срывались с веток кустов сохнувшие рубашонки и штанишки, люди, подсаживая один другого, прыгали в вагоны. Поезд лязгнул буферами и медленно пошел дальше.
В вагоне картина не изменилась. Около умирающей сидела, уронив голову, ее дочь, вслушивалась жадно в ее последние слова, по больная молчала. Высоко вскинув острую бороду, она смотрела в потолок, грязный и щелястый, словно внимательно что-то там рассматривала.
– Чесует, – тихо прошептала дочь. – отходит.
Но губы умирающей еще дрогнули и тихо прошелестели.
– Свет… веруйте в свет…
Это были ее последние слова.
Дочь накрыла ее лицо платком и беззвучно заплакала. Вокруг умершей столпились женщины, молодые и старые. Сидели молча, уронив головы. А монотонно и отрывисто отстукивали. колеса под полом
– Та-так.
– Так-так-так!..
Вагон дергало и качало из стороны в сторону.
Над умершей просидели ночь. Утром сын сбегал доложил начальству. Тот кивнул участливо головой, мол, понял. Вскоре эшелон остановился в глухом лесу. Принесли солдатские саперные лопатки. Торопливо вырыли обочь дороги неглубокую яму, завернули старуху в рваное рядно и закопали. Креста изладить и поставить на могиле не успели. Паровоз требовательно засвистел, охранники загнали всех в вагоны и поезд тронулся. Двери вагона на ходу поезда были открыты и молодой щекастый парень, сын старухи, его жена и дети, сидевшая над умирающей дочь жадно всматривались в местность, стараясь найти и запомнить какие-нибудь приметы, чтобы потом отыскать одинокую могилу матери и бабушки и поставить крест, а то зарыли как собаку без креста и гроба.
А Елена Николаевна сидела на охапке соломы и печально думала о том, что вот прожила женщина на земле всю свою жизнь, орошая ее потом, когда-то была молодой и красивой, водила с девушками хороводы у гамазеев или на полянке за поскотиной, целовалась с суженым у ветряка лунными ночами, потом рожала и растила детей и внуков, а последнее свое пристанище по чьей-то злой и жестокой воле нашла как бродяжка, как душегуб- каторжник под одинокой сосной в чужой глухомани не по христианским обычаям, без оплакивания и молитвы, а под картавый вороний грай. О, Русь! Святая Русь! Что с тобой подеялось, что с тобой сотворилось? И куда Ты идешь, не ведая пути своего, а плутая как слепой возле тына? И куда ты придешь?
А колеса под полом, грязным как в конюшне, стучали, грохотали, вагон шатался как пьяный и убитые горем люди валялись вповалку на нарах, под нарами, в проходе, жевали сухари, чесались, постанывали во сне, сидели, свесив ноги, в широких дверях, баюкали и колыхали детей, молодые матери, не стесняясь мужчин, вынимали из-под кофточек пшеничные налитые груди и кормили родившихся на страдания младенцев. жизнь текла. Она везде течет, где есть живое.
Елена Николаевна жадно всматривалась в проплывающий мимо ландшафт.
Давно миновали знакомые города и станции Красноярск, Ачинск, Козульку, Боготол. А поезд шел и шел, обдавая телячий вагон, битком набитый семьями с кучей ребятишек дымом и угольной гарью на закат солнца, на запад.
" – Куда нас везут? – недоумевала Елена Николаевна, – ведь уже к Каменному поясу подъезжаем. А там – Европа. Декабристы говорили: дальше Сибири не сошлют. А нас из Сибири везут на запад. Куда же? На европейский север? На Соловецкие острова, о которых ходят такие жуткие слухи?"
И думы ее становились все тревожнее и тревожнее. Прислушивалась к разговорам.
– Ой, людочки добрые, везут нас усих в места дикие, нежилые, ни одна душа человеческая доселе не живала и не живет тамочка, – горестно подперев сухой жилистой рукой дряблую щеку, рассказывала старуха Козулиха.
– А отколя это тебе ведомо, баушка?
– Охранник баял. Он, поди, не одну тыщу нашего брата, врага классового развез по разным медвежьим углам, служба ему досталась такая лютющая. А живет в тех краях, баял солдатик, только один гнус.
– А это ково такое гнус?
– Чо гнуса не знашь? Это, батюшка, комарья всякая, блоха, паут, овод, слепень. Говорят, человека на ходу до смерти загрызают, похлеще, чем у нас в тайге.
– Так уж и до смерти?
– До смерти, батюшка, кости, говорят, только одни остаются, шкилет, значит, а мясу всю поедают.
– А костей не едят?
– Они чо, собаки чо ли, кости-то жрать, их, поди, грызть надо.
– Не бреши-ка, старая, – строго заметил подгорновский кузнец Ипат Дремов, – везут нас на шахты уральские, уголь из-под земли добывать. Опустят на три версты под землю и роби. До чертей там, говорят, близехонько, надоест уголь долбить, можно бочком, бочком по-над стеночкой удрать из лавы и прямо к чертям в гости. А эти места знаю. В Челябе скоро будем, а там и шахты рядом.
Ипат хитро ухмылялся и подкручивал осмаленные в огненной работе усы.
– И не говори, Ипатушко, шахты в городу бывают, а нас грешных везут на съедение зверям лютым и гнусу…
– Вот, вот, раз грешные, то к чертям и везут.
– Про чертей-то не надо бы поминать, Ипатушка, на ночь-то глядя…
Но проехали Челябинск, пошли незнакомые башкирские названия станций Бишкиль, Биргильда, Чебаркуль, Юрюзань, Аша. Величественно проплыли мимо живописные горы, покрытые густым хвойным лесом и обрамленные зеркалами сказочно красивых озер с зелеными островами, нависшими над водной гладью голубой как весеннее небо, грозными утесами и шиханами с острыми шпилями. А на самом остром шпиле угрюмого каменного шихана, проколовшем небо, чудом прилепилась одинокая кудрявая сосенка. А над зелеными дремучими лесами, над горами, над грозными утесами висело огромное предзакатное солнце и золотило последними лучами и каменные утесы, и пышную крону одинокой сосенки, висевшей над бездной, и ствол ее казался отлитым из чистой меди.
"Как умудрилась вырасти и выжить она, эта сосенка, на каменном выступе? – думала, восхищаясь красотой необычного зрелища, Елена Николаевна, и живет, открытая всем ветрам, первой встречает по утрам солнце и последней провожает его закаты, и живет, отражаясь сказочным видением в годубой воде. Где берет она силы расти и жить на голом камне? Вот так и я, и все мы, томящиеся в этом смрадном вагоне, вырванные из родной стихии, должны найти в себе силы и мужество вырасти где-то на бесплодной почве, на голом камне, мы, заложники какого-то непонятного, но страшного времени?"
Живописные горы отстали, постепенно уплыли на восток, покрылись дымчатой марью, по сторонам замелькали белоствольные рощи берез, перемежаемые небольшими полянами и полями зеленеющих озимых хлебов.
Елена Николаевна вздыхала и все больше и больше вдумывалась в то, что же все-таки происходит с ее народом, с ее необъятной страной. Вопросов было много, но ответа ни на один из них она не находила. Все путалось, все мешалось в голове и только больно стучало в виски и ныла как свежая рана душа. На Сашу ей было больно смотреть. Он весь осунулся, похудел, стал замкнутым и раздражительным, в его детской душе шла невидимая, но ожесточенная борьба: пионер-ленинец, боровшийся с кулаками, чуть не убитый ими, всей своей зреющей детской душой приобщенный к великим ленинским идеям,как и его отец, по чьей-то злой и жестокой воле был безжалостно вышвырнут из жизни, вера его оплевана и растоптана. Он почти не говорил, а весь световой день лежал у стенки вагона и читал.
"Саша, Саша, что-то с ним будет, – с болью думала Елена Николаевна и чувствовала себя глубоко виноватой перед сыном: не выйди она замуж за Дымова, все, вероятно, было бы по-иному. Жалко было и Кещу. А за что страдает он? За то, что любил землю и не жалел для нее пота? Думала, думала и убеждалась в том, что с родным народом происходит непонятная, но чудовищная трагедия, идет массовое истребление народа. какой целью? Во имя чего? И кем? И вспомнила портрет Сталина, висевший в простенке в сельсовете, когда удивилась, что нет портрета Ленина. Сталинизм? отступление от заветов Ленина? Предательство?..
Перед утром Елену Николаевну разбудил душераздирающий вопль. В вагоне было уже светло.
– А-а-а-о-о-о…
– Кеша, кто это? – испуганно спросила она проснувшегося мужа.
– Не боись, Леночка, это, похоже, Дуня, сноха козулинская рожает. Последние дни ходила.
– Дуня? Красивая такая? Черноглазая?
– Да, молоденькая и красивая, не тревожься. Около нее бабка есть. Pycские бабы привычны рожать и под копной, и под суслоном, и на снопах в поле. Покричит, сердешная, и опростается. Поспи еще. В этих краях светает рано и солнце рано встает.
– Чо выпучил шары-то свои бесстыжие? – раздался из угла хриплый старушечий голос. – Эка невидаль, молодка рожает. Отвернись, поганец.
– Тю, тю, старая, я-то тут при чем? Положили на нары рядом с вами, и я же виноват.
– Шары отверни.
Мужик, кряхтя, слезал с нар, на которых металась, рожая, молодая женщина.
– А-а-а-а, о-о-о-о, – задыхался женский голос, полный животного страха и боли, – смертынька моя подоспела… Ма-ма, ма-туш-ка-а-а-а-а…
– Покричи, касатонька, покричи, оно легше бывает, когда кричишь.
– Ох, моченьки моей нету. О-о-о-о, господи праведный…
Дикий вопль оборвался тяжелым нутряным выдохом.
– О-х-х-х-х…
И наступившую тишину пронзил тонкий пискливый крик новорожденного.
– Слава тебе, господи, крестились бабы, отмучилась, сердешная, разрешилась.
–Ай первенец? – спрашивали бабку Козулиху.
– Первенец. Осымнадцать годочков Дуне-то. Да ишо и не исполнилось.
– Ведомо тяжело, ежели первенец.
– Да еще при таком скопище восемнадцатилетней-то, да при эдаком адском грохоте да тряске.
– Водички бы мне, бабоньки, тепленькой, – попросила козулиха.
– Да ить иде ж ее взять, тепленькую-то?
– Станции ждать, там сбегать за кипяточком.
– Господи, прости. и за какие прегрешения муки такие, за какие Адмы и Севоимы покарал нас господь во гневе своем и ярости своей?
– Погоди, маманя, – пообещал Дунин муж Тиша, – скоро станция будет, упрошу солдата, за кипяточком сбегаю, цельное ведро приволоку.
– Эх, светы мои, да рази при таком деле ждется?
– Ну а где ж ее больше взять, маманя, чай не дома, – смущенно чесал затылок Тихон.
– А кто хоть родился-то, парень аль девка? – спросил сам, старик Козулин, – внука Бог послал, аль внучку?
– Парень.
– Это ладно. парень. каторжником будет, потому как в неволе родился. Как, маманя, назовем-то?
– Мокием доведется назвать. Попа нет. В требник свой не заглянет. А только праздник святого Мокия бул неделю тому. Мокием и назовем.
– А я бы, маманя, Рабом назвал. Раб Тихонович. ловко выговаривается. и положению нашему соответствовает.
– Все мы рабы божьи, сынок, можно и Рабом назвать, только это не по-русски, не по-христиански. Имя-то сатанинское какое-то.
– Сойдет, маманя, назовем новорожденного Рабом.
Горько плакала Дуня, услыхав от мужа, свекрови и свекра, что ее первенца, ее сыночка назвали бесовским именем Раб, что жить ему некрещеному на белом свете рабом с первого своего всхлипа до самисенькой смертоньки. Ручьями горючими лились слезы из ее неотразимых черных глаз, и не было уже в них прежнего девичьего блеска, а словно пелена подернула, затуманила их.
Солнце в тот день садилось с левой стороны, дорога круто повернула на север.
Глухи и непроходимы леса южного, среднего и северного Урала. Но еще глуше и непроходимей леса европейского севера. Тянутся они на тысячи верст, обрываясь на востоке приволжской равниной, а на севере тундрой. Превеликое множество в этих лесных чащобах таинственных и хмурых лесных болот с коварными трясинами, капканами-окнами, вадьями и чарусами. Большое пространство занимают и мшавы – моховые болота. Непроходимы и опасны такие болота и для зверя лесного и для чужанина, человека пришлого в эти края. Спустился человек с сухой, прогретой солнцем еланки, настоянной духовитым смоляным духом в такую мшаву, ноги начинают грузнуть в мягком зыбуне, усеянном густо багуном, лютиками и белоусом. Приволье. Душа радуется. Да зря. Только сделал по мшаве еще несколько шагов, протянул руку, чтобы сорвать болотный цветок звездоплавку, и нога скользнула по мягкому мху в продушину и погиб человек, засосет как няша, только в окрикнет отрывистым криком, пролетая над тобой болотный кулик желтобровый песчаник, словно простится. И нет чужанина. Местные лесные люди знают про все коварные болотные места и обходят окна, вадьи и чарусы десятой дорогой по сухому. Самое коварное место на лесном болоте – чаруса. Полюбуется этой дивной лесной красотой случайно забредший к лесному болоту охотник-промысловик или баба-ягодница из лесного села и дай бог ноги побыстрее миновать, уйти от страшного коварного места. Покрыта чаруса в летнюю пору изумрудной зеленью и благоухающими цветами и похожа на солнечную лесную полянку, где можно славно отдохнуть и понежиться на шелковистой мураве, нарвать букетик бирюзовых незабудок, белых кувшинчиков и ярко-желтых купавок. Так и тянет к себе своей красотой и свежестью эта солнечная полянка человека, не может он оторвать своего восхищенного взгляда от красоты неописуемой, покой и благодать сулит она ему. Но это не лесная полянка, а только тонкий травяной ковер на тонком слое торфа, раскинутый на поверхности бездонного лесного озера. Коварна чаруса и горе тому, кто поддается соблазну прикоснуться к ее благодати.
На сотни верст большими островами раскинулись в этих дремучих лесах торфяные болота с толстым пластом жирного спрессованного веками сырого торфа. Нарезанный большими кирпичами и хорошо просушенный на солнце торф этот является высококалорийным топливом, почти не уступающим некоторым сортам бурого каменного угля.
Вот в эти-то почти необитаемые леса, к обольстительным и коварным чарусам, мшавам и торфяникам и вез паровоз, обдавая чадом и шипя парами, тридцать два телячьих вагона, набитых битком мужиками, бабами, парнями и девками, старухами и малыми детьми из разоренных сибирских сел, весело посвистывал на подъемах и поворотах, с каждой верстой приближая ссыльных землепашцев к их новой судьбе.
Двадцать первого мая, в день святой великомученицы Елены, у Елены Николаевны был день рождения. Ей исполнилось двадцать восемь. Велик ли, казалось бы, возраст для человека – двадцать восемь лет, а Елена Николаевна за прожитые годы повидала и пережила уже столько, что иному и на всю жизнь хватило бы, и не на одну. Почти ровесница кровавого двадцатого века, она помнит и революцию и гражданскую и даже германскую войну. Моря крови впитала на ее глазах многострадальная русская земля. А потом Степан, человек, выросший из огня и крови, человек благородных порывов, чистого сердца, светлого ума, до последнего вздоха отдавший всю свою жизнь делу революции, великим идеалам. И вот – грязный вагон, голодные завшивевшие люди, смерти и рождения, мольбы и проклятия. И ей – двадцать восемь. В голове сумятица и неразбериха и в душе пустота. Иннокентий еще за неделю до урочного дня упросил охранника, сунув ему красненькую, от чего многие русские люди не отказываются, купить четверть водки, голову сахара, три пачки кирпичного чая и все это неслыханное богатство спрятал под соломой и армяком в своем углу в вагоне. А когда наступил день ангела любимой жены, он утром сбегал на какой-то станции к столам, где бойкие и горластые тетки продавали снедь, купил кучу почти горячих еще пирожков с картофелем, морковью и капустой, миску холодца и жареную курицу. Не забыл прихватить для мужиков и соленых огурцов и груздей прошлогодней засолки. Все это богатство он разложил посредине вагона на разостланный старый платок, достал из-под сермяги четверть и ко всеобщему удивлению и восторгу обитателей вагона начал подносить мужикам и бабам по полкружки горькой.
– Выпейте, люди добрые, за здоровье дорогой моей супруги Елены Николаевны. У нее сегодня день Ангела.
– Ай и вправду, бабоньки, ноне же святая великомученница Елена, двадцать первого мая, – ахнула старуха Козулиха.
Наполненные горькой аллюминиевые кружки охотно брали, крякали и выпивали до дна, а Иннокентий совал выпившему кусок соленого огурца и еще тепленький пирожок с картофелем или капустой. многие от водки неловко отказывались, не пили, но пирожки брали и ели с большой охотой, отвыкли уже за дорогу от нормальной человеческой пищи, а тут пирожок домашний и почти горячий. У многих этот пирожок выжег из глаза горючую слезину, напомнив о горячих шаньгах с творогом, густо помазанных гусиным пером растопленным коровьим маслом, о пельменях, о сытной домашней еде. Не из одного глаза скатилась по щеке эта слезина и упала на затоптанный пол вагона.
После рюмки русской горькой лица у мужиков порозовели, с них сошла мрачная угрюмость, душа русская рванулась наружу.
– Эх, молодец ты, Кешка, широкая у тебя душа и женка досталась тебе первостатейная, ничего для такой не пожалеешь.
– Не гоже, Кеша, такую раскрасавицу рюмкой поздравлять с днем рождения, налить бы и по другой следовает. Да и новорожденного раба божия обмоем.
– Можем и по другой налить, – улыбался Дымов.
– Вот за это хвалю.
Иннокентий обнес пьющих и по другой, и по третьей, и по четвертой.
В вагоне стало весело, шумно. Куда подевалась тоска-печаль.
– Эх, одного разу живем.
– Помирать – так с музыкой.
– Цвети, Елена! Расти, Раб Тихонович!
– За здоровье новорожденного Раба Тихоновича мне бы по русскому обычаю угощать полагается, – виновато проговорил Тихон Козулин, держа кружку с водкой в руке, – да у меня, братцы, хотите верьте, хотите нет, в кармане – вошь на аркане, до ниточки ограбили.
– Ничо, ничо, молодой, на каторге заробишь блоху на поводку.
– Там заробишь, небось, научились нашего брата объемеливать.
– Плесни, Кеша, и мне, – протянула пустую кружку старая Козулиха, – за
внука и я выпью.
– Сдурела старая, – сплюнул Козулин, – отродясь не пивала…
За дверями вагона уже задрожали дымно-пепельные сумерки. Латунные стволы сосен с мохнатыми лапами стелили на вечереющие елани бледно-синие тени. В лесных чащобах заухал филин.
– Ух-ха-ха!
– Ух-ха-ха!..
А в вагоне сыпались шутки-прибаутки словно это была дружеская пирушка. Щедра и велика русская душа даже в несчастье, в горе неизбывном. Кто-то затянул густым басом:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах…
Ему подпели. И полилась в раскрытые двери вагона, в вечеровую сутемь
в лесную глухомань печальная сибирская песня о злой долюшке.
– Доливай, Кеша, в четверти-то еще булькает.
Дымов разлил остальную водку, сам не выпив ни капли.
– Выпей сам-от.
– Я не употребляю. Не научился. Да и душа не принимает.
– Ну и дурак.
– В горе водка – первая утешительница…
Елена Николаевна, прижимая в колени Сашину голову и нежно гладя его золотистые волосы и глотая слезы, радовалась всему: и тому, что не забыл Кеша в лихочасье про ее день рождения, и тому, что любит он ее, и тому, что окружают ее душевные русские люди, которым они когда-то со Степаном поклялись посвятить свои жизни, не утратившие в беде доброты человеческой, не обозлившиеся, не остервенившиеся из-за совершенной над ними злой несправедливости и надругания, за то, что бабка Козулиха проповедует, крестясь: "Все, что приключается тебе, принимай охотно, и в превратностях твоего уничижения будь долготерпелив". Какой еще народ скажет так и поверит в это истово?
А в вагоне за все дни и недели долгого изнуряющего путешествия впервые было разудало весело.
– Эх, пропадай все пропадом, зарастай трын-травой, жизнь наша – копейка в базарный день.
– Не копейка, а грош.
– Ломаный…
Незнакомый Дымову, изрядно выпивший за здоровье его супруги, неказистый мужичонка, чем-то смахивающий на подгорновского Савоську, лихо прошелся посредине вагона и выбивая чечетку, вдруг пустился в присядку, выкидывая замысловатые коленца и хлопая ладонями по подошвам дырявых сапог, запел непристойную частушку.
– Бесстыжий, – журила мужичонка Козулиха, – детишек бы постеснялся.
– Из песни, бабка, слова не выкинешь.
И только поздно ночью, когда сбоку вагона над угрюмым затаившимся лесом повисла огромная оранжевая луна, поливая землю мертвенно-фиолетовым сиянием, в вагоне угомонились и заснули тяжелым угарным сном. В двери залетал прохладный ночной ветерок, шебаршил истертой в труху соломой. Тихо постанывал во сне и чмокал губами Раб Тихонович. Дуня, сидя в углу вагона на верхних нарах, колыхала его, сонно роняя голову, кто-то взахлёб с бульканьем и свистом храпел.
Елена Николаевна, растревоженная всем пережитым за последние дни и этим весельем сквозь рыдания, и этой лихой русской пляской над вырытой могилой, уснуть не могла. Она мысленно старалась представить себе завтрашнюю будущую жизнь, но в голове все путалось, мешалось, хаотически громоздилось и только все сильнее и сильнее покалывало сердце и ныло, ныло.
Выгружались в полдень на следующий день на каком-то пустынном глухом полустанке. Кроме деревянного, окрашенного зеленой охрой небольшого здания станции и будки стрелочника на полустанке было всего три казенных дома, громадой возвышался в небо вековой тополь, да в палисадниках отцветали кусты сирени. А вокруг темной стеной стоял, глухо шумя, изомлевший от зноя лес, из которого тянуло перегретой хвоей и смолой. За зданием станции, на поросшей конотопом, густо усыпанной белым гусиным пухом полянке сгрудилось несколько подвод.


