Тайна янтарной комнаты

- -
- 100%
- +

© Василий Попков, 2026
ISBN 978-5-0069-4606-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ПРОЛОГ
Ленинград, февраль 1942 года
Он умирал не в первый раз.
Первая смерть пришла к нему под Вязьмой, когда осколок мины вспорол живот замполиту, и тот полз два километра по снегу, таща за спиной ящик с дисками, а потом умер у него на руках, успев сказать: «Держись, лейтенант». Вторая смерть накрыла его в болотах под Старой Руссой, когда он тонул в ледяной жиже и уже прощался с жизнью, но санитары вытащили, откачали, отправили в тыл.
Третья смерть была здесь, в промерзшем Ленинграде, в квартире на канале Грибоедова, где пахло коптилками и трупным холодом, а за окнами выли метели и немецкие снаряды.
Он лежал на полу, привалясь спиной к обледенелой стене. Дыхание вырывалось белым паром. Китель на груди взмок от крови – той, что успела вытечь, и той, что еще оставалась внутри, но уже не грела. Рядом сидела женщина. Не жена – жена осталась в эвакуации, он давно потерял ее след. Не медсестра – те, кто мог помочь, остались в госпиталях, заваленные ранеными под завязку. Просто соседка, тетя Паша, которая пустила его переночевать в пустующую комнату, потому что у него не было сил идти дальше.
– Ты помрешь, парень, – сказала она просто, без жалости. Жалость в блокаду отмерла первой.
– Знаю, – ответил он.
Он знал это уже три дня, с того момента, как осколок достал его при разгрузке баржи на Неве. Рана была пустяковой, но заражение пришло быстро – голодный организм не боролся, он сдавался. И сейчас, на полу чужой квартиры, он чувствовал, как уходит тепло, как немеют пальцы, как сердце бьется все реже, словно часы с заведенным на сутки механизмом.
– Дай бумагу, – попросил он.
Тетя Паша молча принесла клочок газеты, огрызок карандаша. Он писал долго, криво, буквы расползались, как тараканы по стене, но он очень хотел успеть. Должен был оставить это тому, кто придет следом.
Список.
Он перечислял имена тех, кто не умер. Тех, кто выжил, потому что помогал немцам. Тех, кто указывал дорогу к тайникам с музейными ценностями, кто грузил ящики с янтарными панно в эшелоны, отправляющиеся в Кенигсберг. Тех, кто получал за это паек и право ходить по улицам, не опуская глаз. И тех, кто сидел сейчас в штабах, писал доносы на соседей и ждал, когда Красная армия освободит город, чтобы снова стать «своими».
Он написал сорок семь фамилий. Некоторых он знал лично. Некоторых только видел в лицо. Но каждую фамилию он проверил, каждый факт подтвердил ценой чужой крови и собственной жизни.
– Спрячь, – прошептал он, протягивая бумагу тете Паше. – Спрячь глубоко. Никому не говори. Когда наши придут – отдай тому, кто спросит «Где икона?».
– Где? – переспросила женщина.
– Скажи… во дворце. В кабинете. Под полом. Пусть найдут. Там все.
Она взяла бумагу, сунула за пазуху. В глазах у нее не было слез – они высохли еще в декабре, когда она хоронила мужа в братской могиле на Пискаревке.
– Как тебя звать-то? – спросила она.
– Не важно, – ответил он.
Это была неправда. Важно. Все имена важны. Но он уже не мог говорить – дыхание остановилось, перехватило горло ледяным спазмом. Он смотрел в потолок, где плясали тени от коптилки, и видел не черные балки, а янтарное солнце. Огромное, теплое, живое, которое он видел ребенком в Екатерининском дворце, когда мать водила его смотреть на диковинную комнату, где стены светились медом и золотом.
Солнце погасло.
Тетя Паша просидела рядом до утра, держа его за остывающую руку. Потом завернула тело в простыню, стащила вниз по лестнице, положила в штабель таких же тел у парадной. Их вывозили раз в неделю, когда собиралось достаточно.
Никто не спросил, кто он и откуда. В блокаде не спрашивали.
Список остался лежать у нее за пазухой, прижатый к сердцу, которое еще билось.
И пролежал там почти два года.
Октябрь 1944 года. Карельский перешеек
Анна не знала, что везет страшный список в кармане телогрейки тети Паши, когда перевязывала легкораненого лейтенанта с серыми от усталости глазами. Не знала, что этот клочок бумаги свяжет её и лейтенанта крепче любых уз. Не знала, что через неделю она передаст его этому лейтенанту, а через месяц поедет за ним в Ленинград, где их будут ждать пули, предательство и любовь, которая выживает только в аду.
Она просто делала свою работу.
В кармане телогрейки у нее лежал список.
Список тех, кто продал Янтарную комнату.
Из донесения СМЕРШа, март 1945 года:
«…в ходе розыскных мероприятий установлено, что в период оккупации г. Пушкина группа лиц из числа местных жителей и музейных работников оказывала содействие немецко-фашистским захватчикам в демонтаже и вывозе культурных ценностей Екатерининского дворца, включая Янтарную комнату. Полный список предателей, составленный агентом „Скиф“, погибшим в феврале 1942 года, до настоящего времени не найден. Предположительно, он находится на территории г. Ленинграда или его пригородов. Розыск продолжается…»
ГЛАВА 1. НОЧНАЯ СМЕНА
Октябрь 1944 года. Карельский перешеек, неподалеку от Выборга
Холод просыпался раньше нее.
Анна открыла глаза за минуту до того, как дребезжащий звонок штабного телефона разорвал тишину сестринской. Так бывало всегда – словно внутри поселился какой-то чуткий зверек, который знал войну лучше любых часов. Она не стала ждать второго звонка. Скинула с себя тяжелое солдатское одеяло, нашарила ногами кирзовые сапоги – за ночь они промерзли насквозь, и ступать в них было все равно что в ледяную воду.
– Встаю, – сказала она в пустоту.
Никто не ответил. Вторая сестра, Зина, спала на соседней койке, уткнувшись носом в подушку и поджав ноги к животу – даже во сне она пыталась сохранить тепло. Зине было девятнадцать, и она все еще верила, что война кончится завтра. Анна в свои двадцать два такой глупостью уже не страдала.
За окном сестринской было черно, хоть глаз выколи. Октябрь на Карельском перешейке выдался ранним и злым – снег выпал еще в конце сентября, потом растаял, потом выпал снова и теперь лежал намертво, перемешанный с грязью и ржавой хвоей. Где-то далеко, за лесом, глухо ухали пушки. Наши били. Или финны. Анна давно перестала различать – звук был одинаковым, и одинаково хотелось, чтобы он замолчал навсегда.
Она натянула поверх гимнастерки застиранный халат, застегнула пуговицы непослушными пальцами. В сестринской было градусов пять, не больше – финская печь-голландка, которую топили чем попало, грела ровно до тех пор, пока не прогорали дрова.
Звонок повторился. Анна вышла в коридор.
Бывшая финская школа, в которой развернули медсанбат, была построена основательно – стены толстые, потолки высокие, окна-бойницы. Финны знали толк в том, чтобы выживать в холоде. Теперь здесь выживали мы. В классах стояли койки, в учительской оперировали, в спортзале разместили самых тяжелых. Пахло йодом, карболкой, щами из концентратов и еще чем-то сладковато-тошнотворным, к чему Анна так и не смогла привыкнуть за два года – гниющей плотью.
Телефон висел на стене в конце коридора. Анна сняла трубку:
– Медсанбат, дежурная сестра.
– Три машины через двадцать минут, – голос из трубки был прокуренным и равнодушным, такие голоса бывают только у штабных писарей, которые сами никогда не видят крови. – Восемнадцать человек. Семеро тяжелых.
– Поняла.
Она положила трубку и на минуту прижалась лбом к холодной стене. Восемнадцать человек. Семеро тяжелых. Это значит – снова резать, снова зашивать, снова вытаскивать с того света тех, кого уже через месяц пошлют обратно в мясорубку. Или не вытаскивать. И смотреть, как они угасают на твоих руках, хватая ртом воздух и глядя куда-то внутрь себя, туда, где уже нет боли.
«Не думай, – приказала она себе. – Работай».
Она прошла в операционную – бывший кабинет директора, где все еще висела финская карта с непонятными надписями и портрет какого-то президента в смешной шапочке. Хирург Кравцов уже был здесь. Он всегда был здесь, словно вообще не спал. Сидел на табурете, курил в форточку и смотрел в темноту.
– Слышали, Иван Сергеевич? – спросила Анна, зажигая спиртовку. Спички в коробке были сырыми, пришлось чиркать три раза.
– Слышал. – Кравцов не обернулся. – Готовьте стол.
Ему было тридцать два, и все сестры в медсанбате были в него влюблены по уши. Высокий, худой, с длинными пальцами музыканта и глазами человека, который видел слишком много, чтобы улыбаться просто так. Зина говорила: «Он как артист из кино, только наш». Анна не спорила. Кравцов и правда был красив той особой, выжженной красотой, которая появляется у людей, ежедневно смотрящих смерти в лицо. Но сама Анна к этой влюбленности не присоединялась. Она давно поняла: на войне нельзя привязываться к тем, кто может не дожить до утра. А хирурги не доживали чаще других – их берегли, но осколок или шальная пуля не спрашивают, кто ты.
Зашла тетя Паша, старшая медсестра. Пятьдесят лет, из них тридцать в медицине. Маленькая, сухая, с руками, которые знали наощупь каждую мышцу, каждую кость. Она глянула на Анну цепким взглядом:
– Опять не спала?
– Высплюсь после войны.
– Все так говорят, а после войны седые ходим. – Тетя Паша подошла к шкафу с инструментами, начала перебирать – чего хватит, чего нет. – Иглы есть? Кетгута сколько?
– Две упаковки, – Анна знала это наизусть. – Игл пять, три уже тупые.
– М-да. – Тетя Паша покачала головой. – Ладно, Кравцов у нас виртуоз, он и тупой иглой пришьет. Главное, чтобы нитки были.
Анна кивнула. Она давно привыкла к этому страшному цинизму – без него было не выжить. На гражданке тетя Паша была заведующей отделением в обычной больнице, писала научные статьи и, наверное, носила белые кружевные воротнички. Всю блокаду она провела в своей больнице, вытаскивая с того света тех, кого было можно. А теперь продолжала свое дело здесь, на Северном фронте. Здесь она материлась как сапожник, курила махорку и могла переругаться с любым начальником, если дело касалось раненых.
– Я пойду встречу, – сказала Анна.
– Иди. – Тетя Паша уже раскладывала инструменты. – Зину буди.
Зина спала так крепко, что пришлось трясти за плечо минуты две. Открыла глаза, испуганно заморгала:
– Что? Уже? Сколько?
– Четыре утра. Машины идут.
Зина села, провела ладонью по лицу, разгоняя сон. Она была хорошенькой – круглое лицо, ямочки на щеках, светлые кудряшки, выбивающиеся из-под косынки. Таких девчонок война должна была обходить стороной, но не обходила.
– Опять тяжелые? – спросила Зина, натягивая халат.
– Семеро.
– Господи…
– Бога оставь, – оборвала Анна, но без злости. – Работать надо.
Они вышли на улицу. Мороз щипал щеки, под ногами хрустел наст. Небо было черным, звездным, равнодушным. Где-то далеко полыхали зарницы – там тоже стреляли, там тоже умирали. Анна подумала: интересно, видят ли эти звезды, что мы тут делаем? Или им все равно?
Дорога, ведущая к медсанбату, была разбита вдрызг – гусеницы, колеса, взрывы. Машины шли по ней, переваливаясь с боку на бок, и каждый раз, слыша далекий гул мотора, Анна внутренне сжималась. Кого привезут сегодня? Молодого или старого? Сознательного или без сознания? Кто умрет у нее на руках?
Первая машина показалась через десять минут. Полуторка с потушенными фарами, на подножках висят санитары. Подъехала к самому крыльцу, затормозила с визгом. Из кузова понеслись стоны – глухие, сдавленные, страшные.
– Носилки! – крикнула Анна.
Дальше была работа, которую она ненавидела и без которой уже не могла жить. Носилки, лица, руки, бинты, кровь. Кровь везде – на шинелях, на лицах, на носилках, на снегу, который тут же таял от тепла. Анна пробегала мимо, оценивала взглядом, сортировала: этого в операционную, этого в перевязочную, этого – в коридор, подождет, этот – уже не дождался, этот – еще успеем, если поторопиться.
Она запомнила их всех. Не имена – их сообщат потом, из документов. Лица. Молодое, без усов, парнишка лет восемнадцати, сжимает окровавленный бинт на животе и шепчет: «Сестричка, не дай помереть, мамка одна, я у нее один…» Другой – пожилой, с седыми висками, молчит, только смотрит в небо остановившимися глазами, и Анна знает этот взгляд – контузия, человек сейчас не здесь, он где-то далеко, и хорошо, если вернется. Третий – в бреду, мечется, кричит: «В атаку, братцы, за мной!» – и санитары еле держат носилки.
Семеро тяжелых. Восемнадцать всего. Она считала автоматически, как кассир в магазине считает сдачу. Пятеро – сразу на стол. Двое – в очередь, подождут, пока Кравцов освободится. Остальные – в палаты, перевязки, уколы, и чтобы к утру все было готово к отправке в тыл.
– Анна! – крикнул кто-то. – Помоги здесь!
Она побежала на голос.
В операционной горел яркий свет – единственная лампочка под потолком и две керосиновые лампы на всякий случай, если свет погаснет. Кравцов уже стоял у стола, над первым раненым. Тот самый молодой парнишка. В животе у него зияла рваная рана, и Анна, взглянув, поняла: не жилец. Осколок прошел навылет, зацепил все, что мог зацепить.
– Что стоишь? – Кравцов не повышал голоса, но от этого его слова звучали еще страшнее. – Инструмент!
Анна подала. И пошло: зажимы, тампоны, салфетки, снова зажимы. Кровь хлестала так, что не успевали убирать, руки скользили, тетя Паша подавала иглу за иглой, Зина держала лампу, и лицо у нее было белое, как мел.
– Держится? – спросил Кравцов у кого-то невидимого. Анна поняла: у себя самого.
– Давление падает, – сказала она, глядя на то, как медленно, слишком медленно поднимается ртутный столбик тонометра.
– Вижу.
Он работал молча, сосредоточенно, и Анна смотрела на его руки – длинные пальцы двигались быстро и точно, словно не в человеческом нутре копались, а часы чинили. Она видела таких хирургов только в кино. В жизни были другие – уставшие, дерганые, которые срывались на сестер, если что-то шло не так. Кравцов не срывался никогда. Он просто делал свое дело, и делал его так, будто от этого зависела судьба всего мира.
Парнишка умер через сорок минут.
Кравцов выпрямился, отбросил окровавленные перчатки в таз. Посмотрел на Анну – устало, без выражения:
– Следующий.
– Иван Сергеевич, – начала тетя Паша, – может, передохнете?
– Следующий, – повторил он, и голос его не дрогнул.
Второй был пожилой. Тоже тяжелый, но с другими шансами – осколок засел в бедре, не задев артерию. Кравцов работал еще час, потом вышел покурить. Анна осталась обрабатывать рану, накладывать повязку. Раненый – его звали Егор Кузьмич, он успел сказать, когда пришел в себя – смотрел на нее благодарными глазами:
– Спасибо, дочка. Спасибо.
– Не за что, – ответила Анна. – Лежите спокойно.
– А тот паренек… молодой… который первый был… выжил?
Анна покачала головой. Егор Кузьмич закрыл глаза, и по щеке у него потекла слеза. Он не всхлипывал, не жаловался – просто плакал молча, и Анна поняла: наверное, у него у самого сын где-то воюет.
Она вышла в коридор в седьмом часу утра. За окнами все еще было темно, но где-то уже намечался рассвет – небо на востоке чуть посерело. Анна присела на подоконник, достала кисет с махоркой, свернула цигарку. Курить она научилась здесь, в медсанбате, – чтобы не засыпать на ходу, чтобы убить запах крови, чтобы просто занять руки.
Закурила, закашлялась. Махорка была дрянная, жгла горло. Но после второго или третьего раза становилось легче.
В коридоре было тихо – только где-то стонал раненый, да санитары перетаскивали носилки. Анна смотрела в окно на серый, неверный рассвет и думала. Думала всегда в такие минуты – когда работа заканчивалась и наступала короткая передышка перед новой.
Она вспоминала, какой была два года назад.
Тогда, летом сорок второго, она пришла в военкомат проситься на фронт. Ей было двадцать, она только что закончила курсы медсестер в Саратове, куда эвакуировалась с заводом. Дома – под Псковом – остались мать, отец, младший брат. От них давно не было писем, и Анна знала, что не будет, но гнала эту мысль прочь.
В военкомате на нее посмотрели, вздохнули: «Девушка, война – это не шутки». Она настояла. И через месяц уже была под Сталинградом, в медсанбате, где сутки не вылезали из операционных и где немцы были так близко, что слышно было, как они переговариваются.
Она помнила свое первое дежурство. Помнила, как впервые увидела разорванного снарядом человека – он был еще жив, и она должна была ему помочь, но руки тряслись, а в голове была одна мысль: «Господи, как же так, ведь он только что ходил, дышал, говорил…» Помнила, как потом рыдала в углу, забившись между ящиками с медикаментами, чтобы никто не видел. Помнила, как старшая сестра – не тетя Паша, другая, погибшая под бомбежкой через месяц – сказала ей тогда: «Запомни, девонька. У тебя есть сердце. Но здесь оно тебе мешать будет. Научись его выключать. Не насовсем, а на время. Иначе сойдешь с ума».
Анна научилась.
Теперь она могла смотреть на раны, от которых у нормального человека потемнело бы в глазах. Могла держать за руку умирающего и говорить ему что-то спокойное, ободряющее, хотя внутри была пустота. Могла перешагнуть через только что умершего и идти к следующему – потому что следующий еще жив и ему нужна помощь.
Она очерствела. Она знала это и не жалела. Война не просила у нее разрешения – она просто брала, и Анна отдавала все, что могла. Душу, сердце, нервы. Отдавала и не ждала назад.
Но иногда, как сейчас, в эти короткие минуты покоя, что-то прорывалось.
Она вспоминала отца – высокого, сутулого, с вечно перепачканными машинным маслом руками. Он работал механиком в МТС и мог починить любой трактор, даже если тот рассыпался на части. Вспоминала, как он учил ее ездить на велосипеде: «Не бойся, Аня, не бойся, я держу!» – а сам давно отпустил, и она ехала сама, и ветер бил в лицо, и было так радостно, что хотелось кричать.
Вспоминала мать – тихую, улыбчивую, с мягкими руками, которые пахли хлебом и молоком. Мать пекла пироги по воскресеньям, и весь дом наполнялся таким запахом, что соседи завидовали.
Вспоминала брата Ваньку – сорванца, который вечно лазил по деревьям и приходил домой в рваных штанах. Он мечтал стать летчиком и рисовал самолеты на всех тетрадках.
Их не было. Анна знала это, но не позволяла себе думать. Потому что если начать думать – все, конец. Не будет ни сил, ни желания работать. А работать надо. Работать, пока руки держат иглу, пока ноги носят, пока глаза видят.
Она затушила окурок о подоконник, спрятала в карман – здесь, в госпитале, с порядком было строго, за окурки тетя Паша гоняла как заразных.
В коридоре показалась Зина. Лицо у нее было серое, под глазами круги.
– Ань, – позвала она тихо, – иди поешь. Там каша осталась.
– А ты?
– Я уже. Давай, а то свалишься.
Анна кивнула, пошла за ней в столовую – бывшую учительскую, где теперь стояли длинные столы, сколоченные из фанеры. Каша была – перловка с тушенкой, разогретая на печке. Анна наложила себе полную миску, села в углу, принялась есть медленно, тщательно пережевывая. На войне еда была святым делом – никогда не знаешь, когда доведется поесть в следующий раз.
– Ты как? – спросила Зина, присаживаясь рядом.
– Нормально.
– Врешь. У тебя глаза как у покойника.
Анна усмехнулась. Зина была единственной, кто мог ей такое сказать. С остальными Анна держала дистанцию – вежливую, ровную, непроницаемую. А Зина как-то пробилась, прикипела. Может, потому что сама была такой же – только еще не научилась прятать глаза.
– А у тебя? – спросила Анна в ответ. – Тот парень, что бредил, очнулся?
Зина покачала головой:
– Нет. Я ему укол сделала, он уснул. Тетя Паша сказала, может, к утру придет в себя. А может, и нет.
– Придет, – сказала Анна уверенно. Она не знала, придет или нет, но говорить надо было уверенно – Зине это было нужно.
– Ань, – Зина помялась, – а ты никогда не думала… ну… уйти? В тыл, в нормальный госпиталь?
– Думала.
– И?
– И не ушла.
Зина вздохнула:
– Я вот думаю. Иногда так страшно становится, что хоть в петлю. А потом смотрю на них – на раненых – и понимаю: им страшнее. Им завтра опять в бой. Или смерть. А я всего лишь здесь, в тепле, под крышей. Стыдно жаловаться.
– Не стыдно, – Анна отложила ложку. – Страх – он не стыдный. Он человеческий. Ты же человек, Зина.
– А ты? Ты тоже боишься?
Анна помолчала. Потом сказала тихо:
– Боюсь. Только не смерти. Боюсь не выдержать. Сломаться. Перестать видеть в них людей – и видеть только мясо. Знаешь, бывают такие санитары… насмотрятся, наработаются – и все, пустота. Глаза пустые, руки делают, а внутри ни черта. Я боюсь такой стать.
Зина посмотрела на нее с удивлением:
– Ты? Да ты же… Ты же с каждым разговариваешь, каждого по имени называешь, если успеваешь узнать. Ты не такая.
– Стараюсь не быть, – поправила Анна. – Это каждый день работа. Не дать себе окаменеть.
Они посидели еще немного, допили чай – жидкий, коричневый, пахнущий веником. Чай был не чай, а какая-то трава, заваренная кипятком, но пить хотелось, и пили.
В столовую заглянул санитар дядя Вася – пожилой мужик с перебитой рукой, который остался при медсанбате после ранения, потому что ехать ему было некуда:
– Девоньки, там новенькие очухались. Просят покурить.
– Сейчас, – Анна поднялась. – Я схожу.
Курево было дефицитом, но для раненых не жалели. Анна собрала со стола остатки махорки, ссыпала в кисет, пошла в палату.
Палата – бывший класс, где еще висела финская доска с непонятными надписями – была заставлена койками вплотную. На койках лежали люди. Кто-то спал, кто-то смотрел в потолок, кто-то тихо переговаривался. В углу горела коптилка – электричество экономили.
– Кто просил покурить? – спросила Анна.
Руки поднялись сразу несколько. Она подошла к ближайшему – молодому сержанту с забинтованной головой, одни глаза видны.
– Тебе можно?
– А чего нельзя? – голос у него был сиплый, простуженный. – Голова не отвалится.
Анна свернула цигарку, прикурила от коптилки, дала ему. Сержант затянулся глубоко, с наслаждением, закашлялся – и засмеялся:
– Хороша! Спасибо, сестричка. А то наши уехали, а курево с собой забрали, черти.
– Кто уехал? – спросила Анна, раздавая цигарки остальным.
– Да взвод наш. Они легко отделались, их обратно. А меня вот… – Он дотронулся до бинтов. – Надолго здесь?
– Не знаю. Как врач скажет.
Сержант вздохнул:
– Эх, пролежишь тут все, а там без тебя повоюют. Я ж командир отделения, мужики без меня как без рук.
– Ничего, – Анна присела на край койки. – Навоеваться еще успеешь. Война долгая.
– Это да. – Он помолчал, глядя на огонек цигарки. – Слышь, сестричка, а ты откуда сама?
– Саратовская, – соврала Анна. Она всегда так говорила – проще было, чем объяснять про оккупированную деревню и проверки СМЕРШа.
– А я с Урала. Челябинск знаешь? Там заводы, танки делают. Я до войны на заводе работал, токарем. А как война – так сразу в училище, и на фронт. – Он говорил и говорил, словно боялся, что Анна уйдет и он останется один. Анна слушала, кивала, изредка вставляла слова. Она умела слушать – это было частью работы.
Так прошел час. Потом второй. Анна обошла палаты, проверила, кому нужна помощь, кому укол, кому просто воды подать. Руки делали свое дело привычно, почти автоматически. Мысли текли где-то отдельно.
К восьми утра пришло пополнение – две девчонки из эвакогоспиталя, совсем зеленые, с круглыми от страха глазами. Тетя Паша взяла их в оборот сразу – показала, рассказала, приставила к опытным. Одна досталась Анне.
– Лена, – представилась девчонка, теребя косынку. – Я первый раз… ну, на передовой.
– Здесь не передовая, – ответила Анна. – Здесь медсанбат. Работа та же, что в тылу, только раненых больше и лекарств меньше. Научишься.


