- -
- 100%
- +
Максим сделал ещё шаг. Вода поднялась выше колена. Холодная — сквозь гидрокостюм, сквозь термобельё, сквозь носки. Свод над головой опустился ниже. И впереди, метрах в десяти, где луч фонаря упирался в темноту, — Максим увидел то, ради чего лез сюда третью ночь.
Арку.
Не трубу, не коллектор, не технический лаз. Арку. Белокаменную. С полукруглым верхом. С замковым камнем. Заложенную кирпичом — но кирпич был другой, грубее, темнее, без клейма. Старше екатерининского свода на двести лет.
И на замковом камне, в свете фонаря, — Максим видел отчётливо, хотя на таком расстоянии в такой темноте это было почти невозможно, — был вырезан знак. Маленький. Почти стёршийся.
Голова собаки. И метла.
Максим замер.
* * *
Он знал этот знак. Конечно, знал. Любой, кто хоть раз открывал учебник истории за седьмой класс, знал этот знак. Опричники Ивана Грозного. Тысяча пятьсот шестьдесят пятый год. Чёрные кафтаны, чёрные кони, собачьи головы у сёдел — грызть измену, — мётлы — выметать её из государства. Знак террора. Знак страха. Знак, от которого четыреста лет назад вздрагивали боярские дети по всей Московии.
Здесь. Под Неглинкой. На замковом камне заложенной арки.
— Жора, — сказал Максим в рацию. Голос вышел хриплым. — Жора, тут опричный знак.
— Чего?
— Пёс и метла. На арке. Белый камень. Шестнадцатый век, не позже.
Пауза. Треск в рации.
— Макс, — сказал Жора. — Ты там чем дышишь? Сероводородом? Вылезай. Немедленно.
— Я серьёзно.
— Я тоже. Шесть ноль шесть. Вылезай, или я иду за тобой, и мы оба застреваем, и нас находят обходчики, и нам пишут административку, и моя жена…
— Твоя жена тебя убьёт, я знаю.
— Она убьёт сначала тебя. Потом меня. Потом опять тебя. Вылезай.
Максим стоял в чёрной воде и смотрел на арку. На знак. Знак смотрел на него. Пёсья голова — оскаленная, с прижатыми ушами — в слабом свете фонаря казалась живой.
Он поднял телефон. Сфотографировал. Трижды. Общий, крупно, сбоку.
На экране телефона высветилось уведомление. Семь пропущенных вызовов. Все — с одного номера. Незнакомого. Код Владимирской области.
Максим нахмурился.
Телефон завибрировал снова. Тот же номер. Восьмой раз.
Под землёй связь ловилась плохо — одна палочка, и та мигала. Максим нажал «ответить».
— Да.
— Гордеев Максим Андреевич? — Голос мужской, молодой, официальный. Связь прерывалась — слова долетали кусками. — Это лейтенант… Хрусталёв… Александров… ваш дед, Лев Аркадьевич…
Связь оборвалась.
Максим стоял по колено в Неглинке, в двухстах годах темноты, перед опричным знаком на заложенной арке, и смотрел на погасший экран.
Ваш дед, Лев Аркадьевич.
Он знал, что дальше. Ещё до того, как связь вернулась. Ещё до того, как он, спотыкаясь, разбрызгивая чёрную воду, побежал обратно к колодцу, к Жоре, к лестнице, к свету. Он знал. Так бывает. Ты знаешь, когда звонят с незнакомого номера восемь раз подряд в шесть утра.
* * *
Цюрих, Швейцария. В то же время
Виктор Альбертович Штерн проснулся в пять, как просыпался каждый день последние тридцать лет. Без будильника. Сделал сорок отжиманий. Принял контрастный душ. Выпил стакан воды с лимоном. Надел серые брюки, белую рубашку, кашемировый джемпер цвета мокрого асфальта. Сел в кресло у окна.
За окном лежало Цюрихское озеро — чёрное, неподвижное, с огнями на том берегу. Над озером шёл снег. Первый в этом году. Ранний.
На столике у кресла стоял ноутбук. На экране — фотография. Камень. Белый, известняковый, обтёсанный. На нём — пёсья голова, метла и пять греческих букв.
ΦΥΛΑΞ.
Страж.
Штерн смотрел на фотографию уже, наверное, в сотый раз. Он знал её наизусть. Каждую выбоину. Каждую трещинку. Наклон букв — греческий, но с особенным, московским нажимом, так писали писцы при дворе Ивана Васильевича, которые учились у греческих монахов, приехавших с Софьей Палеолог. Глубину резьбы. Следы инструмента.
Четыреста шестьдесят лет. Камень пролежал в стене четыреста шестьдесят лет, лицом внутрь, ожидая. И дождался. Старика-реставратора, который отправил его фотографию в государственную базу данных, — как положено, с пометкой «требует атрибуции». А база данных Министерства культуры, как и все государственные базы данных в мире, была дырявой, как решето, и у консорциума «Прометей» был к ней доступ. Не официальный, конечно. Консорциум «Прометей» вообще редко делал что-либо официально.
Телефон на столике завибрировал. Штерн взял его.
— Слушаю.
— Он умер, — сказал Тихий. — Сердце. Сам. Я его не трогал.
Штерн закрыл глаза.
Он не любил смерть. Это может показаться странным для человека его профессии — но он действительно не любил. Смерть была неэффективна. Мёртвые не разговаривают. Мёртвые не сотрудничают. Мёртвые не дают консультаций. И ещё — мёртвые иногда оставляют после себя то, что живые не успевают найти.
— Он что-нибудь сказал? — спросил Штерн.
— Нет. Ничего не сказал. Он не спускался. Но знал.
— Мастерская?
— Мастерскую я осмотрел. Ничего. Иконы, растворители, мел.
Штерн открыл глаза. Посмотрел на озеро. На снег.
— Мел, — повторил он.
— Мел, — подтвердил Тихий. — Школьный. Он размечал участки на досках.
Штерн молчал секунду. Две.
— Хорошо, — сказал он. — Оставайтесь в городе. Колокольню — под наблюдение. Двадцать четыре часа. Ход — не вскрывать. Пока.
— Почему не вскрывать?
— Потому что, — сказал Штерн мягко, — старик заложил его не просто так. Если там ловушка — я хочу, чтобы в неё попал кто-то другой. Не вы. Вы мне нужны.
Пауза.
— Кто другой? — спросил Тихий.
Штерн улыбнулся. Озеру, снегу, своему отражению в тёмном стекле.
— У старика есть внук, — сказал он. — Максим. Тридцать три года. Геодезист. И, если я правильно понимаю его страницу в социальной сети, — он открыл другую вкладку на ноутбуке, где на фотографии молодой человек в каске и с налобным фонарём улыбался из какой-то трубы, — большой любитель лазить туда, куда не следует.
— Вы думаете, старик ему что-то оставил?
— Я думаю, — сказал Штерн, — что старики всегда что-то оставляют внукам. Это закон природы. — Он помолчал. — Пусть внук спустится за нас. А вы — будьте рядом. Тихо.
— Понял.
Штерн положил телефон. Посмотрел на фотографию камня.
ΦΥΛΑΞ.
Страж.
— Ну что ж, — сказал он камню. — Посмотрим, что ты сторожишь.
* * *
Дорога от Москвы до Александрова — сто двадцать километров по Ярославке, через Пушкино, через Сергиев Посад, мимо золотых куполов Лавры, потом налево, по узкой двухполосной трассе через леса. Максим проехал её за час сорок, на старой «Ниве» с треснувшим лобовым стеклом, превышая всё, что можно было превысить. Гидрокостюм он стянул в машине у колодца на Пушечной, бросил на заднее сиденье. Остался в термобелье, джинсах и свитере. Куртку забыл. Было минус два. Печка в «Ниве» работала через раз.
Он не чувствовал холода.
Он думал о деде.
Лев Аркадьевич Гордеев. Восемьдесят четыре года. Реставратор высшей категории, заслуженный работник культуры, лауреат какой-то премии, которую дед называл «премией за то, что не умер раньше времени». Шестьдесят лет в Александровском кремле. Знал каждую доску, каждый кирпич, каждую трещину. Мог по запаху определить, какая олифа — льняная или конопляная. По звуку — пустая доска внутри или нет. По одному мазку — новгородский мастер или московский.
Человек, который научил Максима всему, что тот знал о прошлом. Который в шесть лет посадил его за кухонный стол и сказал: «Смотри, Макс. Это — глаголица. Её придумал монах Кирилл тысячу лет назад. Её сейчас почти никто не знает. Давай будем знать мы. Вдвоём. Это будет наш тайный язык». И они писали друг другу записки глаголицей. Полтора года. Пока мама работала в Португалии на консервном заводе, а Максим жил в Александрове, в маленьком деревянном доме у реки Серой, и плакал по ночам, а дед сидел рядом и рассказывал про Ивана Грозного, про опричнину, про Либерею — легендарную библиотеку, которую царь будто бы спрятал где-то под землёй, и которую ищут уже четыреста лет, и никто не нашёл.
«А мы найдём, деда?»
«Может, и найдём. Если будем смотреть внимательно. Под каждым слоем, Макс, есть ещё один».
Максим вёл машину и не видел дороги. Видел — кухню, табуретку, тетрадь в клеточку, дедовы руки, пахнущие растворителем.
Он не звонил деду две недели.
Две недели. Был занят. Работа — съёмка участка под новый ЖК в Химках. Неглинка — три ночи подряд. Жора. Жорина жена. Сериал. Пиво. Сон. Всё время собирался. Завтра, думал. Завтра позвоню. Деда всё равно ложится в девять, а я раньше одиннадцати не освобождаюсь.
Завтра.
Лобовое стекло перед глазами вдруг расплылось. Максим моргнул. Потом ещё раз. Потом съехал на обочину у какого-то указателя — «Карабаново, 5 км» — заглушил мотор и посидел минуту, положив голову на руль.
Потом вытер лицо рукавом свитера. И поехал дальше.
* * *
Лейтенант Хрусталёв ждал его у ворот кремля.
Высокий, худой, в форменной куртке, в шапке, натянутой на уши. Лет двадцать пять. С красным от мороза носом и с тем выражением лица, какое бывает у молодых полицейских, которым первый раз в жизни приходится сообщать родственникам о смерти. Он увидел «Ниву», подошёл, наклонился к окну.
— Максим Андреевич? — спросил он. — Соболезную. Очень. Лев Аркадьевич… Он у нас был… Его весь город знал. Я сам к нему в детстве на экскурсии ходил. Он мне показывал, как иконы чистят. Ватной палочкой.
— Что случилось? — спросил Максим.
Хрусталёв выпрямился. Посмотрел на кремль — белые стены, купола Троицкого собора, Распятская колокольня, высокая, шатровая, с белыми каменными ярусами, устремлёнными в серое небо. Снег на крышах. Снег на стенах. Снег на брусчатке двора.
— Сердце, — сказал Хрусталёв. — Предварительно. Врач сказал — инфаркт. Обширный. Он работал в мастерской. Ночью. Один. Сторож ушёл в девять, у него внук заболел. Утром пришёл — Лев Аркадьевич за столом. Как будто уснул. — Хрусталёв помолчал. — С кистью в руке.
Максим закрыл глаза.
С кистью в руке. Конечно. Как ещё.
— Можно мне туда? — спросил он. — В мастерскую?
Хрусталёв замялся.
— Ну… Вообще-то… Тело уже увезли. В морг. В районную. Экспертиза будет, но там… там всё понятно, в общем. Ему восемьдесят четыре было, три инфаркта, он таблетки… — Он запнулся. — Таблетки, кстати, были у него в кармане. Нитроглицерин. Он не принял.
Максим открыл глаза.
— Не принял?
— Не принял, — сказал Хрусталёв. — Врач говорит — бывает. Не успел. Боль сильная, рука не слушается. Обширный — он быстро. — Он помолчал. — Можно в мастерскую. Я там уже всё осмотрел. Никаких следов. Дверь закрыта была изнутри, на ключ. Сторож своим открыл. — Он подумал. — Только странно одно.
— Что?
Хрусталёв поморщился, как будто сам себе не верил.
— Засов, — сказал он. — На служебном входе. Внизу. Старый такой, железный. Сторож говорит — Лев Аркадьевич всегда его задвигал, когда один оставался. Привычка. А утром — засов был отодвинут. — Он пожал плечами. — Может, сам отодвинул. Вышел покурить. Он, говорят, бросил, но… Мало ли.
Максим ничего не ответил.
Дед бросил курить четыре года назад. После третьего инфаркта. Совсем. Даже запах не переносил.
* * *
Мастерская была такой, какой Максим её помнил всю жизнь. Узкая комната под сводами, с одним окном в метровой стене. Стеллажи с досками. Банки с растворителями, подписанные дедовым почерком: «Скипидар», «Уайт-спирит», «Не трогать!!!» (последняя банка — с каким-то секретным составом, которым дед снимал потемневшую олифу и рецепт которого не рассказывал никому, даже Максиму). Мольберты под простынями. Стол. Лампа на гибкой ноге — выключенная.
На столе — икона. Святой Никита. Наполовину очищенная. Лик — наполовину светлый, золотисто-охристый, с тонкими морщинами у глаз и строгим ртом. Наполовину — чёрный, закопчённый, неразличимый. Рядом — кисть. Беличья, номер два. Аккуратно положенная поперёк банки с растворителем. Как кладёт кисть человек, который вышел на минутку и собирается вернуться.
Максим стоял у стола.
На краю стола, у иконы, — там, где на дереве столешницы осталась вмятина от тысяч опиравшихся локтей, — лежала дедова очечница. Футляр для очков. Коричневый, кожаный, потёртый. Максим подарил его деду на восьмидесятилетие. Очков в нём не было — очки, наверное, увезли вместе с телом. Футляр был пустой.
Максим взял его. Подержал. Положил в карман.
Хрусталёв стоял в дверях. Деликатно. Не мешал.
— Максим Андреевич, — сказал он. — Мне надо… Мне в отделение надо. Бумаги. Вы тут… Вы если что — звоните. Вот мой номер. — Он протянул визитку. — И ключ. От мастерской. Директор музея сказал — вам отдать. Вы же наследник, всё такое. Тут его вещи. Инструменты. Директор сказал — разберётесь сами.
Максим взял ключ. Визитку. Кивнул.
Хрусталёв ушёл. Шаги по лестнице. Хлопнула дверь внизу.
Максим остался один.
* * *
Он не знал, сколько простоял так. Посреди мастерской. С пустым футляром в кармане. С ключом в руке.
Потом начал ходить. Медленно. По периметру. Как ходил дед, когда думал. Вдоль стеллажей. Мимо банок. Мимо мольбертов. Трогал вещи. Не потому что искал — просто трогал. Как трогают вещи в доме, где кто-то только что был.
Он не думал, что дед что-то оставил. Зачем? Дед умер от инфаркта. Старый, больной человек, три инфаркта, восемьдесят четыре года, работал ночью — это было вопросом времени. Глупо, больно, несправедливо — но понятно.
Только засов.
И таблетки в кармане.
Максим остановился у окна. Посмотрел во двор. Снег падал крупными хлопьями. Во дворе было пусто — из-за полиции музей с утра закрыли для посетителей. Только у Распятской колокольни — высокой, белой, шатровой — стоял человек.
Обычный человек. В тёмной куртке, в тёмной шапке. Стоял и смотрел на колокольню. Как турист. Только туристов сегодня в кремль не пускали. И стоял он не так, как стоят туристы, — не задирая голову, не фотографируя. Просто стоял. Неподвижно. Руки в карманах.
Максим отвернулся от окна.
И зацепил плечом простыню на мольберте.
Простыня сползла. Медленно, как занавес. Под ней была икона. Большая, тёмная, старая. «Спас Нерукотворный». Лик Христа — строгий, с огромными глазами, на фоне белого плата. Шестнадцатый век, судя по письму. Новгородская школа, может быть. Или ранняя московская.
Максим наклонился, чтобы поднять простыню.
И замер.
Мольберт стоял боком к окну. Свет из окна — белый, снежный, утренний — падал на икону сбоку, по касательной. И Максим, наклонившись, увидел не лицевую сторону доски. Он увидел край. Торец. И часть оборота — тёмное, старое, шершавое дерево, с вертикальными шпонками, вставленными четыреста лет назад, чтобы доску не повело.
И на этом тёмном дереве — что-то белело.
* * *
Максим медленно развернул мольберт.
Оборот иконы. Дерево. Липа, наверное, — дед говорил, что лучшие доски липовые. Две шпонки, дубовые, врезанные «в ласточкин хвост». Пятна от старых наклеек — инвентарных номеров. Следы жучка. Всё как всегда.
И поперёк доски, между шпонками, — мелом, быстро, чуть криво, как пишут в спешке, — строчка.
Не кириллица.
Петлистые, круглые буквы. Похожие на крючки, на жуков, на змеек, на маленьких человечков с поднятыми руками.
Максим опустился на колени перед мольбертом. Колени стукнули о каменный пол. Он не почувствовал.
Глаголица.
Он не видел этих букв двадцать лет. Не писал, не читал. Забыл, думал. Как забывают детские стихи, детские игры, детские страхи. Но глаза — глаза помнили. Глаза читали сами. Буква за буквой. Как тогда, на кухне, на табуретке, высунув язык.
Первая — «мыслете». М.
Вторая — «аз». А.
Третья — «како». К.
Четвёртая — «слово». С.
«Макс».
Он читал дальше. Медленно. Губы шевелились — беззвучно, как у ребёнка, который только учится. Дед всегда смеялся: «Ты читаешь губами, как дьячок в сельской церкви».
«Спроси».
«Звонаря».
«Сколько».
«Весит».
«Тишина».
Максим стоял на коленях на каменном полу мастерской, перед оборотом иконы шестнадцатого века, и смотрел на шесть слов, написанных мелом рукой, которая уже никогда ничего не напишет.
Макс. Спроси звонаря, сколько весит тишина.
* * *
Первое, что он почувствовал, было не горе. Не страх. Не удивление.
Злость.
Такая резкая, такая горячая, что на секунду стало трудно дышать. Злость на деда. Как он мог. Как он мог — умирать и оставлять загадки. Как в дурацком романе. Как в кино. Как будто это игра. Как будто им по-прежнему шесть и восемьдесят, и они сидят на кухне, и пишут друг другу записки на тайном языке, и всё это — понарошку.
А потом злость ушла. Так же быстро, как пришла.
Потому что Максим понял.
Дед не играл. Дед не стал бы играть. Не в последние минуты. Не с больным сердцем и таблетками в кармане, которые он не принял. Дед написал это — глаголицей, мелом, на обороте иконы, которую никто никогда не переворачивает, — потому что знал, что кто-то будет искать. Кто-то, кто прочитает записку, если она будет написана по-русски. Кто-то, кто осмотрит мастерскую. Кто-то, кто приподнимет простыню, посмотрит на лик Спаса и опустит её.
И не перевернёт икону.
Засов. Отодвинутый засов.
Максим медленно поднялся с колен. Подошёл к окну. Посмотрел во двор.
Человек в тёмной куртке стоял у Распятской колокольни. Неподвижно. Руки в карманах. Смотрел на колокольню.
А потом — медленно, спокойно, как поворачивается турист, которому надоело смотреть на купола, — повернул голову. И посмотрел на окно мастерской.
Максим отступил от окна. Быстро. В тень.
Сердце колотилось так, что шумело в ушах.
Он не знал, видел ли его человек во дворе. Не знал, кто это. Не знал, что вообще происходит. Он знал только одно — то, что знал каждый диггер, который хоть раз встречал под землёй обходчиков, охранников, полицию или кого похуже: когда на тебя смотрят из темноты — не стой на свету.
Он вернулся к мольберту. Достал телефон. Сфотографировал оборот иконы. Трижды. Общий, крупно, сбоку.
Потом взял с подоконника тряпку — дедову, рабочую, пахнущую скипидаром, — и стёр мел с доски.
Медленно. Тщательно. Букву за буквой. Глаголические человечки с поднятыми руками исчезали один за другим. «Макс». «Спроси». «Звонаря». «Сколько». «Весит». «Тишина».
Через минуту на обороте иконы было только дерево. Тёмное, старое, шершавое. С двумя шпонками «в ласточкин хвост».
Максим поправил мольберт. Повесил простыню обратно — так, как она висела. Ровно. Аккуратно.
Сунул тряпку в карман. Рядом с пустым футляром для очков.
И вышел из мастерской. Закрыл дверь на ключ.
* * *
На лестнице он остановился. Прислонился спиной к холодной стене.
Звонарь.
В Александровском кремле был звонарь. Максим помнил его с детства. Старик. Тогда, двадцать семь лет назад, он уже был старик — сухой, высокий, с белой бородой, в чёрном подряснике, хотя священником не был. Он звонил в колокола на Распятской колокольне по праздникам. Дед с ним дружил. Они пили чай в сторожке у колокольни, и дед брал с собой Максима, и звонарь давал Максиму подержать верёвку от самого маленького колокола — «зазвонного» — и смеялся, когда Максим дёргал слишком сильно и колокол отвечал испуганным «дзинь».
Как его звали?
Ефрем. Ефрем… Савельевич. Да. Ефрем Савельевич.
Он, наверное, давно умер. Если он был стариком двадцать семь лет назад…
Максим достал телефон. Набрал в поиске: «Александровский кремль звонарь».
Первая же ссылка — новость с сайта музея-заповедника, датированная прошлым годом:
«Старейший звонарь России Ефрем Савельевич Тишин отметил девяностолетие. Шестьдесят пять лет Ефрем Савельевич звонит в колокола Распятской колокольни. На вопрос корреспондента, в чём секрет его долголетия, он ответил: „Слушать надо. Колокола — они всё скажут. Особенно тот, что молчит“».
Максим перечитал. Дважды.
Тишин.
Спроси звонаря, сколько весит тишина.
Он медленно поднял глаза. Посмотрел на маленькое окно на площадке лестницы. В окне — двор. Снег. Распятская колокольня — белая, высокая, с тремя ярусами звона, со шпилем, уходящим в серое небо.
У её подножия стояла маленькая деревянная сторожка. Из трубы шёл дым.
А человека в тёмной куртке во дворе больше не было.
* * *
Москва. Институт востоковедения РАН, улица Рождественка. В то же время
Софья Ланская сидела в коридоре третьего этажа, на подоконнике, с картонной коробкой на коленях, и считала до ста.
Это был её способ не убить человека. Она открыла его в двенадцать лет, когда одноклассник Петя Савушкин назвал её «ботаничкой в очках» в восьмой раз за неделю, и она уже занесла над его головой учебник по алгебре, весом около килограмма, и вдруг подумала: а если досчитать до ста? И досчитала. И не убила. И Петя Савушкин, который потом стал, кажется, депутатом в каком-то городском совете, до сих пор не знает, как близко он был в тот день к тому, чтобы никогда никем не стать.
Сейчас она досчитала до шестидесяти трёх.
В коробке лежало всё, что у неё осталось после семи лет в Институте. Кружка с надписью «Я читаю клинопись. А ты?», подаренная студентами. Словарь шумерского языка, издание тысяча девятьсот семьдесят шестого года, с её пометками на полях. Фотография бабушки. Кактус. Степлер, который она, возможно, не имела права уносить, но который был её личный, она покупала его сама на «Озоне» за триста сорок рублей, и пусть попробуют доказать обратное.
И приказ об увольнении. «По собственному желанию». Желания у неё не было никакого. Было предложение, от которого нельзя отказаться: написать «по собственному» — или получить «за несоответствие», с волчьим билетом в любой научный институт страны.
Шестьдесят четыре. Шестьдесят пять.
Всё из-за таблички.
Маленькой глиняной таблички с клинописью, которую в марте привёз в Институт меценат. Богатый человек. Очень богатый. Его фамилию Софья старалась не произносить даже про себя. Табличка была, по его словам, «найдена в частной коллекции» и являлась «сенсацией мирового масштаба» — текстом, в котором шумерский писец будто бы описывал «огненные колесницы, спустившиеся с неба», и «людей с рыбьими головами», которые «научили царей Ура тайнам жизни». Меценат хотел, чтобы Институт подтвердил подлинность. Институт хотел финансирования нового корпуса. Директор хотел, чтобы все были довольны.
Софья посмотрела на табличку один раз. Двадцать минут. Под лупой.
И написала заключение на восьми страницах. Где объяснила, что клинопись — подлинная, но перерезанная. Что знаки нанесены современным стилусом на старую табличку, предварительно размоченную и разглаженную. Что «огненные колесницы» — это неправильно прочитанный идиоматический оборот, означающий «стремительное войско», а «люди с рыбьими головами» — это стандартное изображение апкаллу, мифических мудрецов, которое встречается на тысячах табличек и не имеет отношения ни к каким «тайнам жизни». И что, наконец, в третьей строке писец допустил ошибку, которую мог допустить только человек, учивший шумерский по учебнику Ханса Хенниге тысяча девятьсот девяносто шестого года издания, где в таблице знаков на странице сто сорок два — опечатка.
Заключение ушло директору в апреле.
В мае ей перестали давать часы.
В июле — урезали ставку.
В сентябре — перевели в архив.
А сегодня, седьмого ноября, — «по собственному».
Семьдесят один. Семьдесят два.
Телефон в кармане завибрировал. Софья не стала смотреть. Она знала, кто это. Мама. Мама звонила каждый день в одиннадцать и спрашивала: «Сонечка, ну как там твоя клинопись?» И Софья не знала, как сказать маме, что её клинопись больше никому не нужна.
Семьдесят девять. Восемьдесят.
Телефон завибрировал снова.
Софья достала его. Посмотрела на экран.
Не мама. Номер незнакомый. Сообщение. От кого-то по имени «Максим Г.». Она не знала никакого Максима Г.
Сообщение было короткое. Без приветствия. Фотография — и подпись.
На фотографии — тёмное дерево. Старое, шершавое. Шпонка. И поперёк — меловая строчка. Петлистые, круглые буквы.
Софья поднесла телефон к глазам.
Подпись под фотографией:
«Вы — единственный человек в Москве, кто в прошлом году публично читал глаголицу на конференции. Мне сказали, что вы ещё и шифры ломаете. Мне нужна помощь. Срочно. Это написал мой дед за минуту до смерти. Я прочитал. Но я не понимаю, что это значит. Пожалуйста».
Софья смотрела на фотографию.
Глаголица. Мелом. Шесть слов. Почерк — старческий, торопливый, но твёрдый. Человек, который писал это, знал глаголицу не по учебнику. Он писал на ней свободно. Как пишут на родном языке.




