Вторая семья

- -
- 100%
- +
Но когда Ольга тихо всхлипывает, стараясь заглушить звук ладонью, что-то внутри меня ломается. Совсем чуть-чуть, но достаточно, чтобы почувствовать трещину в той стене, которую я так тщательно выстраивал все эти годы.
Думай о чем-то другом, приказываю себе. О работе. О том, что завтра нужно сдавать проект. О том, что Кире нужно купить новые учебники. О чем угодно, только не о том, как беспомощно выглядит эта женщина рядом со мной.
Но больничный коридор не дает забыться. Каждый звук здесь знаком до боли. Гудение флуоресцентных ламп – такое же было тогда, когда я ходил кругами по коридору, потому что не мог усидеть на месте. Шорох халата медсестры – тогда ко мне подходили медсестры каждый час и говорили "потерпите еще немного, мы делаем все возможное". Скрип двери в дальнем конце коридора – за такой же дверью умирала Лена, а я стоял снаружи и не мог ничего сделать.
Ничего, ровным счетом ничего.
И сейчас я снова здесь, снова жду, когда врач выйдет и скажет мне – нет, не мне, ей – что он может или не может сделать для ребенка. И я снова ничего не контролирую. Снова сижу в стороне и чувствую себя бесполезным.
Это выводит меня из себя. Злость нарастает где-то в районе солнечного сплетения – горячая, иррациональная, направленная на всех и ни на кого конкретно. На Ольгу – за то, что втянула меня в это. На ее мужа – за то, что его нет рядом, когда он нужен. На врачей – за то, что заставляют ждать. На себя – за то, что не могу просто встать и уйти. На весь мир – за то, что он устроен так несправедливо, что хорошие люди страдают, а плохие процветают.
Больше всего я злюсь на то, что не могу перестать думать о том, как Ольга плакала у того сломанного крана. Как она прижималась лбом к холодному кафелю и шептала что-то неразборчивое. Как выглядела, когда увидела меня – словно я был спасательным кругом в бушующем море.
Никто не должен так на меня смотреть. Я не спаситель. Я просто мужчина, который уже одну женщину не смог спасти и не собираюсь повторять эту ошибку.
Но когда дверь кабинета наконец открывается и выходит врач – мужчина лет пятидесяти с добрыми глазами, – я встаю так резко, что в коленях стреляет болью. Встаю раньше Ольги, словно это мой ребенок лежит в палате. Словно у меня есть право переживать за исход.
– Мама девочки Светланы Казанцевой? – спрашивает врач.
Ольга поднимается, шатаясь, и я автоматически делаю шаг вперед, готовый поддержать, если она упадет. Но она держится, только голос дрожит, когда отвечает:
– Да, это я.
Мы идем в кабинет, и я чувствую запах кофе, смешанный с антисептиком. Доктор усаживается за стол, жестом приглашает нас сесть, но я остаюсь стоять у двери. Не знаю почему. Возможно, потому что стоя мне легче контролировать ситуацию. Или потому что так я могу быстрее уйти, если новости окажутся плохими.
– Ну что, мамочка, – говорит врач, и по его лицу я понимаю, что все хорошо, еще до того, как он произносит слова. – Можете выдохнуть. У вашей девочки острый стенозирующий ларинготрахеит, первая степень. Приступ купирован, отек спадает. Она дышит самостоятельно. Завтра уже можете забирать домой.
Облегчение накрывает меня как волна. Огромная, всепоглощающая волна, которая смывает всю накопившуюся за эти часы тревогу. Я не ожидал, что буду так реагировать на новости о чужом ребенке. Не ожидал, что мое сердце будет биться так быстро от радости, которая не имеет ко мне отношения.
Но когда я вспоминаю, как выглядела девочка – маленькая, горячая, с закрытыми глазами, – понимаю, что это не совсем чужой ребенок. За эти несколько часов она стала частью моей ответственности. Не знаю, как это произошло, но это факт.
– Правда? – голос Ольги едва слышен. – То есть, она… все хорошо?
– Все хорошо, – подтверждает доктор. – Через пару дней даже следов не останется.
И тут происходит то, чего я не ожидал.
Ольга начинает плакать.
Но это не слезы облегчения, не тихая благодарность. Это срыв. Полный, тотальный срыв, как будто она копила эти слезы месяцами и только сейчас позволила им вырваться наружу.
Она прикрывает лицо руками, но слезы все равно просачиваются между пальцев. Плечи у нее сотрясаются от рыданий, и она плачет так, словно оплакивает не радость, а потерю.
И я понимаю. Понимаю, потому что сам проходил через это. Она плачет не только от облегчения. Она плачет от того, что была на грани, что почти потеряла самое дорогое, что у нее есть. Она плачет от осознания собственного бессилия, от страха, который сжимал ее сердце все эти часы.
Она плачет так, как я не позволял себе плакать восемь лет назад, когда похоронил Лену. Так, как нужно плакать, когда понимаешь, что жизнь хрупка как стекло и может разбиться в любой момент.
Смотрю на нее и чувствую, как что-то огромное и болезненное поднимается у меня в груди. Что-то, что я закопал так глубоко, что думал – навсегда. Мое собственное горе. Моя собственная боль. Мой собственный страх, который я прятал под маской спокойствия и контроля.
Врач что-то говорит о нормальной реакции, о том, что теперь можно расслабиться, но я его не слышу. Я смотрю на Ольгу и вижу в ней отражение самого себя. Того себя, которым я был восемь лет назад – сломанного, отчаявшегося, готового на все, лишь бы спасти близкого человека.
Но тогда у меня не было выбора. А у нее есть. У нее есть муж, который должен быть рядом в такие моменты. Есть родные, друзья, поддержка. Почему же она сидит здесь одна? Почему плачет в больничном коридоре, прижимая к груди мобильный телефон, на который никто не отвечает?
Доктор поднимается, пробормотав что-то о документах, и тактично удаляется. Мы остаемся одни в кабинете. Ольга все еще плачет, но уже тише, и я стою у двери, сжав руки в кулаки, и борюсь с желанием подойти к ней.
Не лезь, говорю себе. Это не твое дело. У нее есть семья, есть муж. Твоя роль здесь закончилась в тот момент, когда врач сказал, что девочка здорова.
Но когда она поднимает на меня глаза – красные от слез, измученные, но бесконечно благодарные, – я делаю шаг вперед. Потом еще один. Опускаюсь на корточки рядом с ее стулом, не до конца понимая, зачем.
– Ольга, – говорю тихо, и голос звучит хрипло. – Все хорошо. Слышишь? Все хорошо.
Она смотрит на меня, и я тону в этих темных глазах, полных слез и боли, и чего-то еще, что заставляет мое сердце биться быстрее. В них отчаяние и надежда, слабость и невероятная сила. Она прошла через ад и выжила. Она устояла, когда весь мир рушился вокруг нее.
– Спасибо, – шепчет она, и этот шепот отзывается во мне так, словно она кричит. – Спасибо, что остался.
Я хочу сказать, что это ничего не значит. Что любой на моем месте сделал бы то же самое. Что я здесь случайно, по стечению обстоятельств. Но слова застревают в горле, потому что это неправда.
Я остался не из вежливости. Не из чувства долга. Я остался, потому что не смог уйти. Не смог оставить ее одну с ее страхом и болью. И это пугает меня больше, чем я готов признать.
Мы выходим из кабинета, и я иду рядом с ней по коридору, чувствуя тепло ее тела, слыша каждый ее вздох. У палаты она останавливается.
– Я хочу посмотреть на нее, – говорит тихо.
Я киваю, хотя никто не спрашивает моего разрешения. Мы заглядываем в палату. Светлана спит, раскинув руки, и лицо у нее уже не горит лихорадкой. Обычный спящий ребенок, который завтра проснется здоровым и даже не вспомнит об этой ночи.
– Она такая маленькая, – шепчет Ольга. – А я так боялась, что…
Она не договаривает, но мне не нужны слова. Я знаю этот страх. Я жил с ним, когда Кира болела воспалением легких в прошлом году. Когда сидел в похожем коридоре и думал, что не переживу, если что-то случится с единственным человеком, который связывает меня с этим миром.
– Она сильная, – говорю я. – Как ее мать.
Ольга поворачивается ко мне, и мы стоим в полутемном коридоре, и больничные лампы бросают мягкий свет на ее лицо. Она все еще красивая, несмотря на заплаканные глаза и усталость. Может быть, даже более красивая, потому что сейчас она настоящая. Без масок, без игры, без попыток казаться сильнее, чем есть на самом деле.
– Алексей, – говорит она, и в ее голосе что-то меняется. Появляется нота, которая заставляет меня насторожиться. – Я не знаю, как тебя благодарить. Если бы не ты…
– Не нужно, – обрываю я быстрее, чем следовало бы.
– Нет, нужно. – Она делает шаг ко мне, и я чувствую, как воздух между нами сгущается. – Ты мог просто вызвать скорую и уйти. Но ты остался. Ты довез нас, ты ждал все это время… Я понимаю, что у тебя своя жизнь, свои проблемы, но ты…
– Ольга, хватит.
Но она не останавливается. Она делает еще шаг, и теперь между нами всего несколько сантиметров. Я чувствую ее дыхание, чувствую тепло, исходящее от ее тела, и понимаю, что нужно отстраниться. Немедленно. Пока не произошло то, что изменит все.
Вместо этого я стою как вкопанный и смотрю, как она протягивает руку и касается моего предплечья.
– Ты спас мою дочь, – говорит она, и голос дрожит. – Ты спас меня.
Ее прикосновение обжигает сквозь рубашку. Простое прикосновение, ничего особенного, но оно пронзает меня насквозь, добирается до тех мест, которые я считал мертвыми. Я смотрю вниз, на ее руку на моей руке, на ее тонкие пальцы, на белую полоску от обручального кольца, которая должна напоминать мне о том, почему я должен сейчас же отойти..
Но вместо этого я поднимаю глаза и встречаюсь с ее взглядом.
И тону.
Тону в этих темных глазах, которые смотрят на меня так, словно я действительно ее спас. Словно я герой, а не просто мужчина, который оказался в нужное время в нужном месте. В них благодарность, и боль, и что-то еще – что-то, что заставляет мое сердце биться так быстро, что я боюсь, она услышит.
– Я не герой, – говорю хрипло, и даже самому себе не верю. – Я просто…
Но она качает головой, и ее рука скользит выше, к плечу. К шее. К моему лицу.
– Для меня ты герой, – шепчет она.
И все рушится.
Вся моя броня, все мои стены, все мои правила и ограничения – все летит к чертям в одну секунду. Восемь лет самоконтроля, восемь лет осторожности, восемь лет жизни в безопасной клетке – все исчезает, словно никогда и не существовало.
Я смотрю в ее глаза и вижу там не слабость, а невероятную силу. Силу женщины, которая прошла через испытание и выжила. Которая не сломалась, даже когда казалось, что сломается весь мир. Которая способна любить так сильно, что готова умереть от страха за своего ребенка.
И я понимаю – я хочу эту силу. Хочу прикоснуться к ней, впитать ее, почувствовать себя живым впервые за долгие годы. Хочу перестать быть осторожным, контролирующим, безопасным. Хочу рискнуть. Хочу почувствовать.
К черту все правила.
К черту страх.
К черту прошлое.
К черту то, что у нее есть муж, а у меня – дочь.
К черту то, что завтра я буду жалеть об этом.
Есть только этот момент. Есть только она, ее близость, ее тепло. Есть только это отчаянное, иррациональное желание доказать нам обоим, что мы еще живы. Что мы можем чувствовать не только страх и боль.
Я наклоняюсь и целую ее.
Ее губы мягкие, соленые от слез, и они дрожат под моими губами. Она замирает на мгновение – я чувствую, как напрягается все ее тело, – а потом отвечает на поцелуй несмело, осторожно, словно боится, что это сон и он может закончиться.
Время останавливается. Мир сужается до этого момента, до этого прикосновения. Я чувствую ее руки на моих плечах, чувствую, как она прижимается ко мне, и каждая клетка моего тела вспыхивает огнем. Восемь лет я не чувствовал ничего подобного. Восемь лет я был мертв внутри, и только сейчас понимаю это.
Но потом до меня доходит, что я делаю.
Я целую замужнюю женщину в больничном коридоре. Я нарушаю все свои принципы, предаю память о Лене, рискую спокойствием своей дочери. Я веду себя как безответственный мальчишка, а не как взрослый мужчина.
Я отстраняюсь так резко, словно меня ударило током.
Смотрю на свои руки – те самые руки, которые секунду назад держали ее лицо, – и не узнаю их. Они дрожат. Взрослые, мужские руки дрожат, как у подростка после первого поцелуя.
Что я наделал?
Ольга стоит передо мной, и в ее глазах изумление, и что-то еще – что-то, что заставляет мой пульс участиться еще больше. Она касается губ кончиками пальцев, словно не может поверить в то, что только что произошло.
А я не могу поверить в то, что я это сделал.
– Я… – начинаю, но не знаю, что сказать.
Извиниться? За что – за то, что поцеловал ее, или за то, что остановился? За то, что позволил себе почувствовать, или за то, что испугался этого чувства?
– Нам нужно ехать, – говорю наконец, отворачиваясь. – Поздно уже.
Мы забираем Светлану – сонную, теплую, здоровую – и идем к машине. Всю дорогу домой мы молчим. Девочка спит на заднем сиденье, укутанная больничным пледом. Ольга сидит рядом со мной, и я чувствую ее взгляд на своем профиле, но не могу повернуться.
Боюсь увидеть в ее глазах сожаление. Или, что еще хуже, – понимание того, что между нами что-то изменилось.
Я отстраняюсь, ошеломленный собственным поступком. Она смотрит на меня, и в ее взгляде – изумление и что-то еще, что заставляет мое сердце биться быстрее. Вы едем домой в предрассветной тишине. Я крепко сжимаю руль, боясь посмотреть на нее. Я только что впустил в свою упорядоченную, безопасную жизнь хаос. И, к своему ужасу, я чувствую, что впервые за много лет по-настоящему жив.
Глава 22
Ольга
Просыпаюсь от того, что собственное сердце колотится так громко, будто хочет выскочить из груди. Серый рассветный свет просачивается сквозь занавески, а я лежу неподвижно, боясь пошевелиться, боясь вспомнить.
Но воспоминание накатывает не мыслью – физическим ощущением. Губы словно все еще хранят тепло его губ. Я закрываю глаза, и все возвращается с пугающей ясностью.
Больничный коридор. Запах хлорки и страха. Света спит в палате, температура спала, и мы стоим у окна. Я плачу – от облегчения, от усталости, от всего сразу. А он обнимает меня, и я позволяю себе на секунду почувствовать, каково это – быть защищенной.
«Все хорошо, – шепчет он. – Света здорова. Ты справилась».
И тут я поднимаю голову, смотрю на него, и что-то происходит. Что-то, чего я не планировала, не ждала. Он наклоняется, и я не отстраняюсь. Наши губы встречаются, и весь мир сужается до этого прикосновения.
Его губы мягкие, теплые. Вкус кофе и чего-то еще – мужского, незнакомого. Я отвечаю на поцелуй, прижимаюсь ближе, и в груди что-то сладко сжимается. На несколько секунд я позволяю себе просто чувствовать. Забыть о Дмитрии, о разводе, о том, что я разрушенная женщина с двумя детьми и пустым кошельком.
А потом резко отстраняюсь. Смотрю на него широко открытыми глазами, и он видит мой испуг. «Ольга…» – начинает он, но я уже иду к выходу.
Сейчас, в своей кровати, я непроизвольно касаюсь губ пальцами. Кожа все еще помнит его прикосновение, и меня бросает в такой жар, что приходится откинуть одеяло. Сердце бьется где-то в горле, и в ушах звенит от стыда.
Что я наделала? Господи, что я наделала?
Я замужем. Нет, не замужем – разводжусь. Но развод еще не оформлен, и по закону я все еще жена Дмитрия. А он – вдовец, который носит траур по жене восемь лет. Какое я имею право соваться в его жизнь со своими чувствами?
И какие чувства? Я ведь ничего не чувствую. Это просто… усталость. Благодарность. Ослабленные нервы после больничной ночи. Просто случайность.
Но тогда почему я все еще чувствую вкус его губ? Почему, когда я вспоминаю, как он прижал меня к себе, внутри что-то сладко ноет?
Переворачиваюсь на бок и зажмуриваюсь. Нет. Нет, нет, нет. У меня двое детей, развод, который превращается в настоящую войну с Дмитрием. У меня нищета и вечная тревога за завтрашний день. У меня нет права на поцелуи в больничных коридорах. У меня нет права на чувства.
А у него – своя боль, своя память о жене. Лена. Он до сих пор говорит о ней в настоящем времени. «Лена не любит суету», «Лена предпочитает тишину». Как будто она просто уехала в командировку, а не умерла восемь лет назад.
Я встаю и подхожу к окну. Во дворе тихо, только воробьи щебечут в кустах сирени. Дом Алексея кажется особенно мирным в утреннем свете, но я смотрю на него и чувствую, как внутри все сжимается от смущения.
Этого не было. Я должна это забыть. Все вернуть в безопасное русло «просто соседи». Он помог мне с больницей – я его поблагодарила. На этом все и закончится.
В коридоре слышны шаги – Егор встает в школу. Я быстро натягиваю халат и выхожу на кухню. Привычные утренние дела должны помочь мне прийти в себя. Завариваю чай, варю кашу, готовлю бутерброды, глажу школьную форму.
Но руки дрожат, и я дважды проливаю молоко. Когда Егор садится завтракать, он смотрит на меня внимательно, по-взрослому.
– Мам, ты в порядке?
– Конечно, солнышко. Просто плохо спала.
– Из-за Светки?
– Да. Переживала.
Он кивает понимающе и принимается за завтрак, а я стою у плиты и думаю, как же мне теперь смотреть Алексею в глаза. И главное – как сделать так, чтобы больше такого не повторилось.
Когда Егор уходит в школу, я беру лист бумаги и ручку. Надо поблагодарить Алексея за помощь. Но как? Подойти и сказать спасибо лично? Нет, это слишком страшно. А если он начнет говорить о том, что было? Если он будет смотреть на меня так же, как вчера, перед поцелуем? Или, что еще хуже, если он будет избегать моего взгляда, потому что сам жалеет о случившемся?
Нет, записка – это лучший выход. Нейтрально, вежливо, без намека на что-то большее.
Пишу: «Уважаемый Алексей Викторович, выражаю Вам глубокую благодарность за оказанную помощь и поддержку в трудную минуту. С искренним уважением, Ольга Евгеньевна Кольцова».
Перечитываю и морщусь. «Глубокую благодарность», «искренним уважением» – как будто я пишу официальное письмо директору школы. Слишком сухо. Словно между нами не было даже человеческого тепла.
Комкаю лист и пишу заново: «Дорогой Алексей, не знаю, как благодарить за вчерашний день. Ты был рядом, когда это было так необходимо. Спасибо за все. Ольга».
«Дорогой Алексей»… Читаю и краснею. Слишком интимно. Слишком тепло. Как будто я признаюсь ему в чувствах. А «ты был рядом» звучит почти как любовное признание.
Снова комкаю. Третья попытка: «Алексей Викторович, благодарю за помощь в больнице. Очень признательна. Ольга».
Коротко, но все равно не то. «Очень признательна» – а за что именно? За то, что довез до больницы? За то, что поддержал в трудную минуту? Или за поцелуй?
Четвертый вариант: «Алексей, спасибо за вчерашнюю помощь. Света чувствует себя лучше. Ольга».
Читаю, качаю головой. «Алексей» без отчества – слишком фамильярно. А «спасибо за вчерашнюю помощь» двусмысленно. За какую именно помощь?
Пятый лист: «Алексей Викторович, благодарю Вас за помощь и поддержку. Света на поправке. С уважением, О. Кольцова».
Подписала одной буквой – для дистанции. Но теперь записка выглядит как деловая переписка. Холодно и официально.
Шестая попытка: «Алексей, спасибо за помощь в больнице. Света чувствует себя лучше. Очень благодарна. Ольга Кольцова».
Добавила фамилию для дистанции, но оставила «Алексей» без отчества, чтобы не было совсем уж официально. Перечитываю несколько раз. Вроде бы нормально. Вежливо, нейтрально, без намеков.
Складываю записку пополам. Света просыпается и зовет меня – температуры нет, но голос еще сиплый. Завтракаем, играем в настольные игры, читаю ей вслух. Весь день стараюсь не думать о записке, которая лежит на кухонном столе.
Но она лежит там как немой упрек. Почему я не могу просто подойти к соседу и сказать спасибо? Почему боюсь встречи с человеком, который только помог мне?
Потому что боюсь не его реакции – боюсь своей. Боюсь, что когда увижу его, вспомню вкус его губ. Боюсь, что он заметит, как я на него смотрю. Боюсь, что выдам себя.
А еще боюсь, что он будет смотреть на меня как на ошибку. Как на слабую, измученную женщину, которая от отчаяния кинулась на первого попавшегося мужчину.
Ближе к вечеру, когда Света ложится вздремнуть, я наконец заставляю себя взять записку. Стою у двери и понимаю, что мне страшно. Как будто я иду не к соседу, а на казнь.
Выхожу во двор. Иду к дому Алексея медленно, оглядываясь по сторонам. Что, если он выйдет в этот момент? Что я скажу? «Привет, я принесла записку, потому что боюсь говорить с тобой лично»?
У его крыльца останавливаюсь. Сердце колотится так, будто я пробежала марафон. Быстро кладу записку под дверь – и бегу обратно, как школьница, которая подложила кнопку на стул учителю.
Уже у своего крыльца понимаю, что он меня видел. Стоит у окна и смотрит. Наши взгляды встречаются через двор, и время останавливается.
Он не улыбается. Не машет рукой. Просто смотрит, и я не могу прочесть выражение его лица. В его глазах есть что-то… грустное? Или мне кажется?
Несколько мучительных секунд мы смотрим друг на друга, и я чувствую, как лицо заливается краской. Что он думает обо мне сейчас? Что я трусиха? Что я избегаю его? Или – и эта мысль болезненно кольнула – что он тоже жалеет о вчерашнем и рад, что я сама делаю шаг назад?
Я первая отвожу взгляд и быстро иду к дому. За спиной чувствую его взгляд, и мне кажется, что в нем есть разочарование. Или сожаление. А может, облегчение?
Захожу в дом и прислоняюсь спиной к двери, тяжело дыша. Что это было? Что я увидела в его глазах? И почему эта немая сцена причинила мне больше боли, чем любые слова?
Остаток дня пытаюсь заниматься домашними делами. Убираю, готовлю ужин, играю с Светой. Но мысли все время возвращаются к этому взгляду у окна. К тому, как мы стояли и смотрели друг на друга, и как много было в этом молчании.
Вечером выхожу во двор – надо полить помидоры. Стараюсь не смотреть в сторону соседнего участка, но боковым зрением вижу, что он тоже в саду. Копается в своих грядках, но я чувствую, что он поглядывает в мою сторону.
Поливаю помидоры и думаю: надо же было так неловко все устроить. Записка вместо разговора – это же просто по-детски. Но что я могла сказать? «Привет, Алексей, спасибо за поцелуй»? Или «Давай забудем, что это было»?
Заканчиваю поливку и иду к дому. У калитки замираю – он идет ко мне. Размеренной, спокойной походкой, но я вижу в его движениях какую-то решимость.
Сердце бухает в горле. Сейчас он скажет что-то о вчерашнем. Скажет, что это была ошибка. Или, наоборот, попытается продолжить разговор, который я так старательно избегала.
– Ольга.
– Привет. – Голос звучит напряженно, я не узнаю себя.
Мы стоим друг напротив друга, и пауза затягивается. Он смотрит на меня внимательно, изучающе. Я пытаюсь прочитать в его глазах хоть что-то, но вижу только спокойную серьезность. Он хочет что-то сказать – я это чувствую. Что-то важное.
О вчерашнем. О поцелуе. О том, что это была ошибка, которую не стоит повторять.
Я не выдерживаю и первая отвожу взгляд.
– Мне надо… ужин готовить.
– Конечно.
В его голосе нет ни упрека, ни сожаления. Только понимание. И это почему-то еще хуже. Как будто он принял мое решение дистанцироваться и согласился с ним.
Захожу в дом и чувствую, как дрожат коленки. Сажусь на кухне и прикрываю лицо руками. Господи, да что со мной? Ведь это же то, чего я хотела. Избежать неловкого разговора, вернуть все в русло соседских отношений. Так почему мне так больно?
Укладываю детей спать, убираю на кухне, пытаюсь читать. Но мысли все время возвращаются к нему. К тому, как он смотрел на меня сегодня. К этой паузе между нами, полной недосказанности.
А что, если ему тоже неловко? Что, если он тоже мучается и не знает, как себя вести? Эта мысль вдруг кажется еще более болезненной. Мы оба страдаем, избегаем друг друга, хотя могли бы просто поговорить.
Но о чем говорить? О том, что поцелуй был ошибкой? О том, что мы оба не готовы к отношениям? Или о том, что, несмотря на все «но» и «если», что-то между нами есть?
В десятом часу стук в дверь заставляет подскочить. Сердце бухает где-то в горле. Это он. Знаю, не глядя в глазок.
Подхожу к двери и замираю. Открыть или сделать вид, что меня нет дома? Но он же видел свет в окнах. И потом, я же взрослая женщина, а не подросток.
Открываю дверь, готовая к самому неловкому разговору в своей жизни. Заранее придумываю слова: «Алексей, насчет вчерашнего…» Или: «Мне кажется, нам стоит поговорить…»
Но он молчит. Просто стоит на пороге и протягивает мне банку. Стеклянную, с красивой крышечкой в цветочек. Внутри что-то ярко-красное.
– Что это?
– Малиновое варенье. От кашля помогает. Для Светы.
Беру банку, и она оказывается теплой. Только что из погреба. Пахнет летом – настоящим, солнечным летом, когда еще не было войн, разводов и бессонных ночей в больничных коридорах.