Вечевой колокол. Исторический роман

- -
- 100%
- +

Вступление
Была осень. Не та, золотая и ясная, что воспевают в палатах, а глухая, промозглая, по-звериному чуткая. Ветер гулял по вершкам сосен, и сосны гудели, словно набат по чему-то утраченному. Воздух, пахнущий прелой листвой, дымом и первой ледяной крутой изморозью, воздух был густ, им дышать было трудно, как перед грозой.
Мужики из деревни, что ютились на берегу замерзающей речки, слушали этот гул и молчали. Они не знали слов «элегия» или «ностальгия». Они чувствовали это нутром – тоскующую тяжесть под сердцем. Будто тянет к чему-то, названия чему нет, да и быть не может, потому что слово то забыли, вырвали с корнем. Осталось лишь смутное щемление, далекий отголосок.
А в центре деревни, на пожне, пылал костер. Но не праздничный, не жаркий, а чадный и неверный. Дьяк Силуан, костлявый и черный, как галька, стоял над огнем, и бросал в него не поленья, а память. Дощечку с вырезанной старинной птицей-Сирин, что хранила от дурного сна – в огонь. Глиняную свистульку, чей звук помнили еще прадеды на первых покосах – в огонь. Клочок бересты с загадочными, не кириллическими знаками, что хранил старик Иван на груди, – и его в жадные языки пламени.
«Суеверия! Бесовские плевелы!» – голос Силуана визжал, как пила, но слова его будто ударялись о стеклянную стену, возведенную вокруг мужиков. Они стояли, неподвижные, как лес, и смотрели не на дьяка, а на огонь, пожирающий их прошлое. В их молчании была не покорность, а иная, древняя и страшная сила – сила непонимания. Они не понимали, зачем жечь то, что хранило, лечило, напоминало.
Иван, по прозвищу Знатель, стоял впереди всех. Не старый еще мужчина, но с глазами, в которых будто отражались не только эти сосны, но и все те леса, что были здесь испокон веков. Он не смотрел на костер. Он смотрел поверх него, в чащу, где в шелесте листьев, в треске сучьев, в отдаленном крике птицы еще жил тот самый язык, который теперь пытались сжечь. Язык, в котором не было слова «владеть», а было слово «беречь». Не было слова «приказ», а было слово «совет».
Он мысленно слышал его, этот язык, – густой, как смола, ясный, как родниковая вода. Он был речью самой земли, а не приказа из далекого города, где правил мальчик-царь, и где писали на бумаге слова, ничего не значащие для реки, для леса, для хлеба в поле.
И в этот миг Иван понял, что битва, которая идет, – не за веру, не за земли, не за подати. Она идет за душу. За право называть вещи так, как их называли отцы и деды. За право слышать в слове не просто звук, а живущую в нем силу.
Сгорала последняя береста. Пламя на миг вспыхнуло ярче, осветив непроницаемые лица мужиков, испуганные глаза баб, застывшую в отчаянии и гневе фигуру его дочери Марьи у порога избы.
И тут ветер донес с реки другой звук – глухой, металлический удар. Это били в чугунную доску, созывая людей для оглашения нового указа, нового закона, написанного на чужом языке.
Два зова прозвучали в осеннем воздухе. Один – умирающий, печальный гул сосен, хранивший отзвук вечевого набата. Другой – плоский и зловещий лязг железа, возвещавший о пришествии нового времени.
Битва началась. И первым пало слово.
ГЛАВА 1: ЗВЕРОБОЙ И ПРЕДТЕЧА
(1727 год)
Морозец, еще робкий, предутренний, уже выбелил сединой пожухлую траву и опушку старого волчьего следа. Воздух был острым, как лезвие топора, и таким прозрачным, что Иван-Знатель видел, как дрожит на сосновой иголке капля смолы, еще не успевшая застыть в янтарный сон. Он не шел – струился меж стволов, его поскрипывающие поршни из лосиной рыкуши становились частью шелеста опада, его выдох – частью тумана над болотцем.
Он читал книгу леса, написанную до кириллицы. Мшистый валун, обсиженный по низу муравьями-древоточцами, говорил: «Здесь спишь до полудня, солнце сюда бьет». Просека, где молодая поросль была слизана на высоту лосиного рта, шептала: «Ход зверя, от ручья к дубраве». А тревожный, отрывистый крик сойки с макушки кедра кричал: «Чужой! Чужой!»
Иван замер, втянув воздух. Пахло хвоей, гниющим листом и… кожей. Выдубленной, сдобренной дегтем. Не их, деревенской. Чужой. И след. На отмельке, у самой воды, где песок был мелким и влажным, отпечатался сапог. Не мягкий, стоптанный в личных мытарствах охотничий, а жесткий, казенный, с каблуком, врезавшимся с безразличной жестокостью. Рядом – четкий, бархатистый след рыси. Зверь и человек. Шли рядом.
«Лес молчит не от пустоты, а от переполненности тайнами, – пропела в нем древняя, как сам лес, кровь. – Беда приходит, когда тайны надевают сапоги».
Он поплыл дальше, как тень, отрываясь от земли. Следы привели его на поляну, где земля была взрыта, будто тут бились насмерть. И в центре – он. Молодой олень, самец, с только что проступившими на бархатной шкурке белыми пятнами. Шея его была перерезана одним точным, почти любовным движением. Клинок должен был быть узким, гибким, как змеиный хвост. Разрез зиял, как безглазый взгляд, и алая, пульсирующая в последнем издыхании кровь медленно впитывалась в жадную землю. Убили не для еды. Убили, чтобы сказать: «Твои законы – прах. Здесь теперь наши».
Иван опустился на колени. Он не крестился. Он ткнул пальцами в землю, потом в теплый еще бок оленя, перенеся часть его тепла в себя. Он положил ладонь на его грудь, где сердце уже не билось.
«Пришли,брате», – прошептал он, и слово это, старое, как холмы, повисло в воздухе, прилипнув к оголенным, черным ветвям березы.
Возвращался он в сумерках, когда синь за околицей густела до черноты, и только дымные отсветы костров в избах рубились кровавыми глазами в эту тьму. Малая Рудня встретила его гулом – не людским, а бытовым: скрипом жерновов на мельнице, плачем младенца в дальней избе, храпом коня в загоне. Пахло дымом, прелыми листьями, парным молоком и вечными щами – кислыми, сытными, как сама эта жизнь.
У его избы, которую он рубил с отцом, выбирая каждое бревно не по толщине, а по звону, стояла Авдотья-Огневица. Стояла не просто так, а вросши в землю, подперши руки в бока, и вся ее стать, от крашеного плата до кованых сапог, кричала о вызове.
– Ишь, леший коренной, из чащи пожаловал! – бросила она, и голос ее был похож на скрежет ржавой пилы – он резал и цеплялся. – Думал, опять к медведям в гости запропал? А тут без тебя, Иван, новости, как грибы после дождя, только не белые, а поганки!
Он молча скинул с плеча ношу. Связка рябчиков упала в снег с мягким стуком. Авдотья, не глядя на добычу, шагнула ближе, и от нее пахнуло жаром печи, хлебной закваской и едкой, невысказанной обидой, которую она носила в себе, как горб.
– Барин твой, Немой, опять за свое, – зашипела она, понизив голос так, что он стал похож на змеиное ползучее шипение. – Грамотных мужиков, что по избам, как тараканы, сидят, к себе в усадьбу сзывает. Читает им. Не псалтырь, а бумажки какие-то, с печатями казенными, пахнут сургучом да страхом. Новую веру, слышь, насаждает. Не по-божески, а по-немецки. Воля, говорит, не в том, чтобы на мир глядеть, а в том, чтобы его указом мерить, аршином казенным отмерять!
Она помолчала, давая улечься горечи, как отстоивается муть в браге, и снова заговорила, уже почти шепотом, в котором клокотала ревность и древний, как мир, страх:
–А еще, Иван… С бариным тем монах пришлый был. Не наш, не праведный. Из синодальных, поди. Лик строгий, очи, как леденины, не оттаешь. И дьяк с ним – сухой, как щепка, глаза буравчиками, все в свиток свой что-то строчит, словно червь бумажный. Не про барские дела спрашивали. Про «колокольные ямы» допытывались. Где, мол, предки ваши колокола хоронили, когда царская немилость была. Про вечевой какой-то, новгородский, слыхали ли. Голос, слышь, у него был такой, что в костях звенело.
Она смерила его долгим, испытующим взглядом, в котором была вековая усталость русской бабы, знающей цену и хлебу, и горю.
–Любит свою дочь-умницу, свою землю-кормилицу. А нас, глупых, и пожалеть некому. Ты, Иван, все знаешь. Ты и траву слышишь, как она растет. Так берегись. Не к добру эти расспросы. Чует мое сердце – к большой беде, к крови.
В избе пахло иначе: сушеным дудником и чабрецом, воском от лучины и теплом печи, прогретой за день. Марья, его дочь, сидела на резной табуретке, склонившись над пяльцами. В ее руках, тонких, но с цепкими, сильными пальцами, рождалось чудо. На грубом, небеленом холсте под острой костяной иглой расцветала другая реальность. Алые нити-льнянки сплетались в знаки солнца-колеса, синие – в волны рек, зеленые – в стебли папоротников. Это была та же «Речь Земли», что и в лесу у отца, только переложенная на язык красок и линий. Летопись, карта и молитва одновременно.
– Пришли, значит, – тихо сказала Марья, не отрываясь от работы. Ее голос был похож на шелест листвы над ручьем. – И убил кто-то не по-хозяйски. Не для пропитания.
–Не для пропитания, – подтвердил Иван, снимая промокший зипун. Он подошел, встал за ее спиной, наблюдая, как рождается узор. – Для устрашения. Чтобы знали: их сила – в праве убивать без нужды.
Он взял со стола деревянную чашу, выточенную его дедом из капового нароста. Она была шероховатой, тяжелой, в ее прожилках была история дерева, память о дожде и солнце. Для Ивана вся жизнь была такой – не набором абстракций, а тканью из связей. Не «собственность», а «то, что я берегу». Не «наказание», а «возмездие по правде». Не «государство», а «люди, что живут на земле». Этому языку, языку сути, не учили по азбукам. Его впитывали с молоком матери, с запахом дегтя и дыханием леса.
– Вот видишь, – он ткнул пальцем в сложный орнамент на краю холста. – Это – тропа. А это – камень-указатель. Тот, кто прочтет, никогда не заблудится. Но дьяк тот, с бумагой, он спросит: «А по какому указу тропа? Кто дал право камню стоять?» Он язык земли не понимает. Он ему указом должен быть подписан.
Марья подняла на него глаза. Глаза у нее были светлые, глубокие, как лесные озера.
–А если он заставит нас забыть наш язык? Заставит читать только по их бумагам?
–Тогда, дочка, мы станем слепыми в своем же доме, – тихо ответил Иван. – И они придут и отнимут у нас не землю, а душу. И мы даже не поймем, как это случилось.
Ночью, когда лучина уже догорала, отбрасывая на стены гигантские, пляшущие тени предков, в сенцы постучали. Три коротких, два протяжных. Стук тревоги, известный лишь своим. Иван, не зажигая огня, отодвинул тяжелый деревянный засов, скрипнувший, как кость.
В избу ворвался стылый, предзимний воздух и за ним – старец Гермоген. Лик его, обычно суровый и неподвижный, как лик древней иконы, был искажен страхом. Он, не снимая влажного, подернутого инеем тулупа, схватил Ивана за руку. Пальцы старца были холодными и цепкими, как кости.
– Не просто ищут, брате! Не для переплавки на пушки… – он задыхался, слова вылетали рвано, с хрипом. – Они нашли. В патриаршей ризнице, в самых сусеках. Грамоту Митрополита Филофея. Ту самую, что в Смуту в землю схоронили, дабы не погубить!
Иван молча подал ему ковш ледяной воды из кадки. Старец отпил жадно, и вода стекала по его седой, колючей бороде, словно слезы.
– В Грамоте той написано… – он понизил голос до шепота, в котором звенела сталь, – написано, что Вечевой Колокол Великого Новгорода – не просто медь, не символ. В нем – завет! Договор Земли с Князем, скрепленный волей всей Руси! Тот, кто им завладеет и сумеет воззвать… – Гермоген замолк, подбирая страшное, немыслимое слово, – тот выше царской власти! Может судить ее! Низлагать! Право на это в нем отлито, как медь!
В избе повисла гробовая тишина. Было слышно, как потрескивают угли в печи, сбрасывая с себя пепел.
– Кто «они»? – спросил Иван, и его голос прозвучал глухо, словно удар обухом по плахе.
– Дьяк Силуан. Фанатик. Для него вера – это указ, а совесть – циркуляр. И за ним стоят сильные мира сего в Петербурге и Москве. Они хотят не найти Колокол, Иван. Они хотят его уничтожить. Чтобы никто и никогда не посмел оспорить их волю. Чтобы навек воцарилось молчание. Чтобы наш колокол никогда не зазвонил.
Воздух в палатах князя Щербатова был густым, сладковатым и порочным, как испорченный мед. Он был соткан из ароматов французской пудры, дорогого венгерского вина, жареной дичи с тмином и воска, что тек с гигантских канделябров, как расплавленное золото. Пир гудел, словно растревоженный улей, наполненный золотыми шмелями в бархатных кафтанах и шелковых робах. Молодой князь Щербатов, купаясь в лучах милости юного Петра II, только что вернувшего двор в первопрестольную, чувствовал себя хозяином не просто пира, а самого момента. Возвращение двора было подобно сдвигу тектонических плит – все старые устои трещали, и на их обломках он намеревался выстроить свою империю.
В стороне, в резном дубовом кресле, сидел старый граф Андрей Болотов. Он не пил, а лишь медленно вращал в руках массивный серебряный кубок, словно взвешивая не только его, но и тяжесть момента. Его лицо, испещренное морщинами, было подобно старой, мудрой карте, где каждая складка – пройденный путь. Наконец, он поднялся. Гул стих.
– Выпьем, господа, – голос его был негромок, но прозвучал на всю палату, заставляя смолкнуть даже звон бокалов, – за старые добрые обычаи! – Он сделал паузу, давая словам просочиться в сознание, как влага в почву. – За то, что корни наши крепки и память предков не поросла бурьяном чужеземного забвения!
Щербатов, не вставая, откинулся на спинку стула, играя перстнем с темным сапфиром. Усмешка, тонкая и ядовитая, тронула его холеные, чувственные губы.
–Корни, граф, вещь полезная, покуда дерево живо, – сказал он, отхлебывая вина и с наслаждением растягивая слова, словно пробуя их на вкус. – Но когда оно засохло, одни корни лишь мешают новым посадкам. – Он обвел взглядом пирующих, ловя их внимание, как паук ловит мух в свою паутину. – А обычаи… Обычаи, как старые колокола, хороши, пока их не спустят с колоколен. И тогда вместо звона – лишь медный лом, годный разве что на пушечные литейни. А пушки, как известно, немы. Они лишь палят.
В зале повисла звенящая, неловкая пауза. Намек был более чем прозрачен. В этот момент к князю, скользя между слуг, словно темная рыба в мутной воде, подошел человек в темном, почти монашеском кафтане, но с глазами не подвижника, а голодного сокола.
– Связной из-под Арзамаса, ваша светлость, – шепот был едва слышен, но Щербатов уловил каждое слово, как ловит эхо. – Колокол – в Заволжских лесах. Дьяк Силуан уже на пути, ведет себя ретиво, народ допрашивает с пристрастием. А капитан Крушин… он там, в своей усадьбе. Может быть нашим. Или же… станет нашим злейшим врагом. Человек он непредсказуемый. Немой.
Щербатов кивнул, не меняясь в лице. В его глазах, холодных и расчетливых, как у карточного шулера, вспыхнул и погас огонек азарта. Он отпил еще вина и поставил бокал со звонким, решительным стуком.
–Слишком много на Руси стало голосов, – тихо, словно самому себе, произнес он, глядя на багровое вино на дне бокала. – Пора учиться слушать лишь один. Приказной. – Он повернулся к гостям, и лицо его озарила светская, безупречная улыбка. – Господа! Прошу простить старого грешника! Распорядителю, гостям пора – пора и честь знать!
Игра, стоившая жизни оленю в заволжской тайге, начиналась. Ее ставкой была не власть над клочком земли, а власть над самой душой, над языком, над памятью целого народа. И первый звонок этой игры, тихий и пока далекий, уже прозвучал, разнесся по заснеженным полям и темным лесам, чтобы скоро слиться в единый набат, грозящий оглушить всю Русь.
ГЛАВА 2: НЕМОЙ СЛЕДОПЫТ
Тишина в кабинете была особого свойства – не отсутствие звука, а его поглощение. Густые стены из вековой лиственницы впитывали каждый шорох, как промокашка – чернила. Воздух стоял неподвижный, настоянный на запахах вощеного дуба, пыли с пергаментных свитков и горьковатой ноты полыни, что лежала в шкафу против моли. Никита Крушин, отставной капитан Преображенского полка, сидел за массивным столом, и единственным движением в комнате был медленный, почти ритуальный ход его пальцев по выцветшей карте.
Карта была не просто рисунком местности. Это была исповедь. Исповедь его отца, Петра Алексеевича, записанная не чернилами, а страхом и надеждой. Здесь, в уголке, у излучины безымянной речки, стоял крошечный, едва видный рисунок колокола. Не церковного, а вечевого. И вокруг него – паутина условных знаков, шифров, пометок на латыни, немецком и том старославянском, что теперь вытравляли, как крамолу.
«Они ищут реликвию, отец, – звучали в нем беззвучные слова. – А я ищу оправдание. Тебе, который служил Петру, зная, что тот ломает хребет стране. Себе, который брал шведские редуты, веря, что это во славу Отечества. А Отечество это, выходит, лежало под копытами наших коней…»
Он развернул другой лист – письмо, написанное тем же почерком, но торопливым, срывающимся, будто автор оборачивался на дверь.
«…и посему Колокол сей не есть вещь, но Завет. «Новгородский Завет». Договор, где Князь – не Господин, а Управитель по воле Земли. Где власть дается не Богом, а Людьми, и может быть у них же и отнята, коль скоро управитель сей забыл свою службу… Сия грамота была спрятана, дабы не смущать умы, но ныне, когда новые цари ломают Русь через колено, она может стать единственным щитом… Найди его, Никита. Но не для трона. Для правды. Ибо царь, что боится правды, – не царь, а узурпатор…»
Крушин откинулся на спинку кресла. Перед ним вставал отец – не парадный портрет в мундире и орденах, а живой: с лицом, изъеденным оспой и сомнениями, с глазами, уставшими от вида виселиц с раскольниками и дыма горящих староверческих скитов. И он сам, двенадцатилетний мальчик, на коленях, дающий клятву. Не словесную – немую. Молчать. Молчать перед лицом лжи, карьеристов, соблазнов. Его немота была не недугом, а доспехом, данным отцом. И теперь этот доспех становился саваном, сжимающим грудь.
Он взял гусиное перо, обмакнул в чернильницу-непроливайку, и твердый, ясный почерк, выработанный в полковой канцелярии, пополз по бумаге:
«Я между молотом долга и наковальней совести. И оба сделаны из одного металла – лжи».
За окном, в сером предрассветном мраке, каркнула ворона. Звук был похож на скрежет замка в темнице.
Кабак «У Ярилы» был не заведением, а отдельным государством, со своими законами, своим воздухом и своим богом. Воздух здесь был густой, обжигающий, сотканный из испарений сивухи, едкого махорочного дыма, кислого духа мокрых зипунов и невыносимо-сладкого – жженого сахара, что капали в брагу. Гул стоял такой, что, казалось, он сам по себе мог согреть, без печки.
На скрипящей табуретке, как тронный царь на бочке, восседал Фома Грамотей. Лицо его, помятое, как старый сапог, с сетью лопнувших сосудов на щеках, сияло в дымной мути.
– А был, значит, случай в Псковской губернии! – ревел он, размахивая кружкой, с которой стекала мутная жидкость. – Мужик один, Еремей звать, нашел в кургане чашу. Чистого золота! Думал, дочке приданое. Принес в волость, а там писец, сучий потрох, Суходолов, и ухмыляется: «По указу государеву, клад – казне! История, мол, российская прибудет!» Еремей – в слезы: «Да какая ж ей, истории, цена, коли дочка моя в девках засидится?!»
Грохот хохота прокатился по закопченной, пропахшей нищетой избе. Фома, довольный, осушил кружку и швырнул ее на пол с таким звонким грохотом, что на мгновение воцарилась тишина. Этим мгновением он и воспользовался, понизив голос до конспиративного, хриплого шепота, отчего все, как один, наклонились к нему, затаив дыхание.
– А я вам, братцы, не про золото. Золото – оно и есть золото. А есть вещь покруче. Колокол. Не простой. Новгородский. Вечевой. Так тот, братцы мои, отлит не из меди, а из слез наших да молчания. И звенят в нем, слышь, не языком по меди, а души. Души тех, кого власть забыла! Кто в сибирской яме сгнил, кто на барской пашне спину сломал… И стоит ему зазвенеть – все бумажки их, все указы, все циркуляры, как труха, разлетятся! Вся правда наша, горькая, как полынь, на свет божий выйдет!
В толпе, прислонившись к липкому от грязи косяку, стоял Степан. Парень он был здоровый, ладный, но сейчас съежился, будто от холода. Сердце его колотилось, как птица в силке. Он украдкой поглядывал на дверь, ожидая, что вот-вот войдет дьяк Силуан со своими людьми. В ушах стояли его слова, сказанные накануне у церковной ограды, тихие и вкрадчивые, как змеиный шепот: «Будешь служить мне, Степан, грамоте выучу. Не по-деревенски, а по-настоящему. Чином маленьким, кафтанном сошьем. Барином будешь, а не смердом. И Марья твоя будет. Ибо какой барин без хорошей жены? А то ведь Иван-то ее за какого-нибудь лесного черта замуж отдаст…»
– Врешь все, Фомка! – хрипло крикнул из угла седой, как лунь, старик с пустым рукавом. – Колокол – он и есть колокол. Его бы на пушки давно перелили, кабы был.
Фома Грамотей уставился на него мутными, но все еще цепкими, как рыболовные крючки, глазами. Он откашлялся, плюнул в сторону и произнес с ледяной, трезвой ясностью, вдруг проступившей сквозь хмель:
–Закон что дышло, кум: куда повернул, туда и вышло. А поворачивает тот, у кого руки сильнее. Вот и колокол тот – дышло. Кто повернет – тот и прав будет. Только гляди – руки-то по локоть в крови будут. В своей ли, в чужой – кто их разберет…
Степан сглотнул комок, подступивший к горлу. Ему казалось, что все эти пьяные, испитые лица смотрят именно на него, знают его тайну. Он резко оттолкнулся от косяка и, не глядя по сторонам, выскочил из кабака в холодную, обжигающую легкие осеннюю ночь. Но слова Фомы «по локоть в крови» побежали за ним по темной деревне, как стая голодных псов.
Московский дворец графа Болотова был миром, законсервированным в прошлом веке. Здесь пахло не французской пудрой, а воском от тысяч сгоревших свечей, сухими травами, разложенными в ларцах против моли, и слабым, благородным ароматом старинного ладана, въевшегося в дубовые панели стен. В кабинете, утопающем в бархате потертых кресел и коже фолиантов, Анна Григорьевна, тетка Никиты Крушина, вскрывала маленькое, истертое по углам письмо. Шифр был их старым, детским, из тех времен, когда они с сестрой прятали от гувернеров конфеты.
«Дорогая тетушка. Никита нашел след. Он движется. Но волки учуяли дичь. Князь Щербатов знает. Нужна помощь. Нужен человек. Не солдат. Мудрец. Варлаам?»
Анна Григорьевна медленно подошла к камину. Пламя играло в складках ее строгого, темного платья, отсвечивало в седине, убранной в высокую прическу. Она была женщиной, чья власть была неявной, как ток подземных вод. Она определяла судьбы родов, шепча на ухо нужным людям в нужное время. Она любила племянника с той мучительной, собственнической нежностью, на какую способна старая дева, но любила и честь рода, эту хрупкую икону в золоченой раме.
«Любовь к идее – самая опасная из всех, – подумала она, глядя, как рассыпается в пепле головешка. – От нее не откупишься и с ней не договоришься. Она сжигает душу дотла, не оставляя даже пепла для памяти».
Она позвонила в крошечный серебряный колокольчик. Звонок был едва слышен, но через мгновение в дверях возникла тень. Вошел отец Варлаам. Не старый, но и не молодой, в простом, но безупречно чистом подряснике. Лицо его было спокойным, почти отрешенным, но глаза… глаза видели все и сразу.
– Батюшка Варлаам, – сказала она без предисловий, поворачиваясь к нему. – Мой племянник в опасности, которая больше, чем шпаги или пули. Ему нужен не телохранитель, а кормчий. Тот, кто видит течения, а не только пену на волнах. Вы понимаете?
Священник-интеллектуал, ученый богослов и тонкий агент графа Болотова, склонил голову. Его голос был тихим и ровным, как гладь лесного озера в безветрие.
–Понимаю, Анна Григорьевна. Заволжские леса… там не только медведи да рыси водятся. Там и мысли иные бродят. Древние, как холмы. Опасные для государства, но, быть может, целительные для души народной.
–Душа России болеет, отец Варлаам, – отрезала она, и в ее голосе впервые прозвучала сталь. – И я не знаю, что ей поможет – лекарство или прижигание каленым железом. Поезжайте. Посмотрите. И помогите ему… – она сделала крошечную паузу, – остаться в живых. И, что возможно важнее, в здравом уме.
Когда Варлаам бесшумно удалился, она подошла к высокому стрельчатому окну, за которым темнела старая, неспешная, по-осеннему печальная Москва. Огни в окнах были редки, как заплатки на потертом кафтане нищего.
– Великий государь рубил окно в Европу, – тихо, словно признаваясь в чем-то самой себе, прошептала она, – но забыл, что в доме своем оставил настежь распахнутой дверь для сквозняка, что выстудит русскую душу. И мы все теперь дрожим от холода, бароны так и холопы.
Внизу, на залитой грязью улице, она увидела, как к крыльцу подкатил нарядный, с инкрустациями возок. Из него, словно яркая, трепетная бабочка из темного кокона, выпорхнула княжна Ульяна Щербатова. Легкомысленная, болтливая, вечно ищущая ветреных развлечений. Анна Григорьевна усмехнулась – сухо, беззвучно. Идеальный, божественно подаренный канал для дезинформации. Нужно будет завтра же пригласить ее на чай. Сказать, вздыхая, что бедный Никита, мол, совсем свихнулся – влюбился в какую-то раскольничью девицу-вышивальщицу, ищет какой-то колокол, чтобы на выкуп ее у староверов… Пусть этот нелепый слух долетит до ушей ее братца. Пусть он думает, что Крушин – всего лишь романтичный безумец, а не опасный искатель правды, способной взорвать сами основы.





