Укоренение. Введение в Декларацию обязанностей по отношению к человеку

- -
- 100%
- +

© Петр Епифанов, перевод, составление, предисловие, вступительные заметки, примечания, 2025
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2025
© Издательство Ивана Лимбаха, 2025
От переводчика
В декабре 2023 года поэт Антон Азаренков обратился ко мне с вопросом, читал ли Иосиф Бродский Симону Вейль, и если да, то высказывался ли как-либо по этому поводу. К вопросу побудили некоторые мотивы в стихах Бродского, написанных в первые годы после отъезда в США: нечто в них показалось Антону близким религиозным воззрениям Симоны. Я и сам еще в первом издании книги своих переводов из Вейль отмечал удививший меня момент переклички с ней в «Сретении» Бродского (1972) [1]. Тем не менее я ответил Антону, что о действительном знакомстве Бродского с наследием Симоны ничего не знаю. Но после получасового поиска в интернете я набрел на свидетельство Дженнифер К. Дик, в 1989–1993 годах слушавшей лекции Бродского в Маунт Холиок Колледже (штат Массачусетс) [2]. Она приводит по памяти список важных книг, которые поэт настоятельно рекомендовал к прочтению своим студенткам (в Маунт Холиок учатся только девушки). Под первым номером в списке значится «Укоренение», последняя большая работа Симоны Вейль [3]. Для меня это было настоящим сюрпризом, о котором я тут же сообщил Антону. Я никогда не думал прежде, что взгляды Симоны Вейль в целом могли вызывать у Бродского интерес и симпатию; в особенности трудно было предположить такой интерес к «Укоренению», чьи идеи сильнейшим образом расходятся со многими базовыми принципами современного западного общества, да и по форме и способу изложения книге «очень не для всех», как говорит еще один мой добрый знакомый, многолетний член «Ассоциации друзей Симоны Вейль», Жан Пьер Видаль [4]. И однако – вот живой факт, который, как мне кажется, может сообщить нечто не совсем очевидное и о самом Бродском.
Среди высоко оценивших эту книгу и оставивших о ней сочувственные отзывы есть и другие, отнюдь не менее известные, имена.
Альбер Камю, сделавший в конце 1940-х – начале 1950-х годов чрезвычайно много для публикации наследия Симоны Вейль, в посвященной ей статье назвал «Укоренение» «одной из самых ясных, возвышенных, прекрасных книг, написанных за весьма продолжительное время о нашей цивилизации», добавляя, что «эта суровая книга, написанная с подчас пугающей отвагой, безжалостная и в то же время удивительно взвешенная, книга подлинного и очень чистого христианства, преподает урок, подчас горький, но редкостно высокий по мысли» [5]. В тексте его предисловия к первому изданию (впрочем, так и не напечатанного) читаем:
«В „Укоренение“ вошли многие ключевые мысли, без которых не понять Симону Вейль. Но эта книга – по-моему, одна из самых важных среди вышедших после войны книг – еще и проливает яркий свет на то забытье, в котором тонет послевоенная Европа. Вероятно, был нужен разгром, последовавший за ним маразм и молчаливое раздумье, которому в те сумрачные годы предались все, чтобы до такой степени несвоевременные мысли, суждения, опрокидывающие столько общих мест и не желающие знать о стольких предрассудках, смогли зазвучать среди нас в полную силу. <…> Я не могу представить себе возрождение Европы без отклика на запросы, сформулированные Симоной Вейль в „Укоренении“. В этом – значимость ее книги. И если говорить о ее посвященном справедливости труде всю правду, то некая тайная справедливость рано или поздно поставит эту книгу в первый ряд, от чего ее автор упорно всю жизнь отказывался. <…> Величие силой чести, величие без отчаяния – вот в чем достоинство этого автора. И в том же опять-таки его одиночество. Но на этот раз – одиночество предтеч, исполненное надежды» [6].
Томас С. Элиот, один из наиболее значительных европейских поэтов ХХ века, в своем предисловии к английскому переводу «Укоренения» писал:
<После прочтения этой книги> «я увидел, что должен попытаться понять личность автора; и что перечесть и раз, и два ее работу с начала до конца необходимо для этого медленного движения к пониманию. В попытке понять ее не следует отвлекаться – как это очень часто бывает при первом прочтении – на мысли о том, в какой степени и в каких пунктах мы с ней согласны или нет. Мы должны просто раскрыться перед личностью женщины гениальной, близкой к той гениальности, что свойственна святым. <…> Я не могу представить себе кого-то, кто согласился бы со всеми ее воззрениями или не восстал бы с жаром против некоторых из них. Но согласие и отвержение – второстепенны; важно найти контакт с этой великой душой. Симона Вейль была из людей, способных стать святыми. Как иные из достигших этого состояния, она должна была преодолеть бóльшие препятствия и обладать бóльшей силой для их преодоления, чем прочие люди. Потенциальный святой может быть очень нелегким человеком; подозреваю, что временами Симона Вейль бывала невыносимой. То тут, то там в книге нас поражает контраст между почти сверхчеловеческим смирением и тем, что выглядит как почти возмутительное высокомерие. <…> Но вероятнее, что ее мысль столь интенсивно проживалась ею, что отказ от какого-то мнения требовал изменений во всем ее существе: процесс, который не мог проходить безболезненно <…>. И особенно в молодых и в таких, кто, как Симона Вейль, кажутся лишенными чувства юмора, самомнение и самоотречение могут иметь между собой столь близкое сходство, что мы рискуем ошибочно принять одно за другое».
Это – о личности автора, а завершая обзор самого сочинения, Элиот резюмирует:
«Эта книга принадлежит к той категории пролегоменов к политике, которые редко читают политики, а большинство из них навряд ли поймет или сумеет применить. Такие книги не оказывают влияния на актуальное течение дел; до мужчин и женщин, уже вовлеченных в политическую карьеру и уже приучивших себя к жаргону базарной площади, они всегда доходят слишком поздно. Это одна из книг, которые следует изучать молодым, прежде чем они утратят досуг, а их способность к мышлению будет уничтожена в суете избирательных кампаний и законодательных ассамблей; одна из книг, чье влияние – как мы можем лишь надеяться – сделается видимым в состоянии умов уже другого поколения» [7].
В сочувственных, а иногда и восторженных отзывах на книгу, как правило, отмечался живой христианский дух и явственно различимое веяние того, что многие, подобно Элиоту, не колебались называть святостью. Да, послевоенная эпоха после всех пережитых ужасов нуждалась в вере, в облегчении совести, в живых примерах верности правде, чистоты и святости. Cреди писавших о Симоне в столь возвышенном тоне преобладали авторы, годившиеся ей в отцы: философы Ален (наст. имя Эмиль Шартье, 1868–1951), Габриэль Марсель (1889–1973) и Мишель Александр (1888–1952), уже упомянутый Томас С. Элиот (1888–1965), нобелевский пауреат Андре Жид (1869–1951) и другие. Образ молодой самоотверженной чтительницы Истины, идущей своей одинокой тропой, не преклоняя слуха к оглушительным лозунгам противоборствующих партий и пальбе военных лагерей, давал этим много видевшим и много передумавшим людям надежду на будущее. У нашего времени, одержимого тотальным плюрализмом (я говорю, конечно, о западном мире), такие слова, как «истина» и «святость», скорее способны вызвать отторжение, а слово «нежность», одно из важнейших в словаре Симоны, сегодня с трудом представимо даже в лирической поэзии. Еще на рубеже восьмидесятых и девяностых Бродский, сам отнюдь не любитель подобных слов, рекомендуя Вейль американским студенткам, до некоторой степени рисковал своим авторитетом.
Текст, подводящий итог жизненного и философского, деятельного и созерцательного пути Симоны Вейль, писался в феврале – апреле 1943 года на фоне быстрого разрушения ее здоровья. Еще в январе начальник медслужбы «Сражающейся Франции» [8] при осмотре заподозрил у нее туберкулез легких и настоятельно порекомендовал более тщательное обследование – совет, которым Симона пренебрегла, видимо предчувствуя, что это обследование похоронит ее надежды на отправку во Францию в составе диверсионно-разведывательной группы. В ее случае такая отправка означала верную смерть, но… именно это представлялось ей ее шансом.
Я испытываю терзания, все более и более тягостные, в уме и одновременно глубоко в сердце, из-за своей неспособности помыслить вместе, в истине, несчастье людей, совершенство Бога и связь между тем и другим. У меня есть внутренняя уверенность, что, если эта истина и будет дарована мне, это произойдет только в момент, когда я сама физически окажусь в несчастье, в одной из крайних форм нынешнего несчастья. Меня страшит, что со мной этого не случится. Даже в детстве, считая себя атеисткой и материалисткой, я всегда боялась упустить не свою жизнь, а свою смерть [9].
Так писала Симона в феврале 1943 года Морису Шуману, самому близкому ей человеку в окружении де Голля [10].
Характерно, что в этом письме, главной целью которого было добиться содействия Шумана в отправке на фактически смертельное задание, ничего не сказано о желании послужить освобождению родины. Эта цель подразумевается, но она безусловно подчинена главной цели, которую Симона ставила для своей жизни и мысли, – единению с истиной и абсолютным благом.
Упоминается вскользь в письме и работа над «Укоренением»:
Ф<илип> [11] взял меня к себе, видимо предполагая, что я смогу снабжать его полезными идеями. Если то, что я пишу в настоящее время, не заставит его переменить свое мнение, когда он это прочтет, – что вполне может случиться, – тогда он должен послать меня в единственное место, где такому уму, как мой, возможно вырабатывать идеи, – в соприкосновении с объектом изучения [12].
Практически не выходя в течение рабочего дня из кабине-та, предоставленного в ее распоряжение в офисе Комиссариата по внутренним делам и труду «Сражающейся Франции» на Хилл-стрит, засиживаясь допоздна, чтобы успеть на последний поезд метро, а нередко и оставаясь на ночь, Симона корпела, не разгибая спины, над рукописью, никому в ее окружении не нужной. Франсис Луи Клозон, ее непосредственный начальник, посвятив Симоне в своих мемуарах 70-х годов несколько ску-пых абзацев, охарактеризовал ее поведение в организации как «невключенность», то есть отсутствие интереса к повседневной совместной деятельности [13]. Очевидно, вся громадная работа Симоны в эти месяцы, забравшая остаток ее физических и душевных сил, по его мнению, в счет не шла. Чтобы сделать такой вывод, Клозону надо было либо за тридцать лет так и не удосужиться прочесть «Укоренение», написанное буквально в паре шагов от его собственного кабинета, либо отказать сочинению Симоны в какой-либо реальной ценности по одной лишь причине, что она написала не то, что хотелось видеть начальству. Ни слова не говорит об «Укоренении» ветеран и историограф «Свободной Франции» Ж.-Л. Кремье-Брилак в своей двухтомной истории организации. (Симоне там отведена лишь пара иронических строчек [14].) От «серьезных людей», «людей настоящего дела» внимания к своему сочинению Симоне явно было не дождаться. Но ведь она-то писала с надеждой, что кто-то из них возьмет на себя труд задуматься над ним. Ведь именно об этом сигнализируют пестрящие буквально на каждой странице страстные призывы к действию:
«Эта проблема построения действительно новых условий труда является кричащей; рассматривать ее нужно безотлагательно. Направление усилий должно быть определено прямо сейчас». «После победы эта возможность исчезнет, и мирное время не предоставит ничего ей равноценного», и т. п.
В одном из своих аспектов, самом очевидном, «Укоренение» – конкретный, хотя и очень смелый, общественно-политический проект. Проект пересоздания французской цивилизации, ни больше ни меньше. Симона анализирует причины катастрофы 1940 года, когда страна сдалась врагу после нескольких недель борьбы, после чего бóльшая часть национальной элиты пошла на соглашение с захватчиком, а немалая – и на прямое служение ему. Но крушение довоенной Франции она рассматривает как возможность переосмыслить и пересоздать страну на новых началах. И показать путь другим странам мира. Амбиция, достойная верной чтительницы Платона с его «Государством» и «Политиком», каковой и оставалась Симона до своего последнего вздоха.
«Укоренение» написано Симоной в ясном сознании, что земные дни ее сочтены. Пусть по тону авторской речи книга не похожа на завещание, но, едва расписавшись, Симона уже не думает о стройности и систематичности изложения. Вся ее забота лишь о том, чтобы успеть сказать как можно больше из важного и наболевшего, касаясь едва ли не всех волнующих ее тем. Иногда кажется, что Симоне трудно закруглить любую мысль; она будто плывет из одного моря в другое, еще более обширное, не задумываясь о порте назначения. Имеющаяся практически чистовая рукопись не окончена. Переписывать работу набело, еще не зная, чем ее завершить, – странный способ, не так ли? Это не особенно вдохновляет читателя, если он не расположен заранее к доверию автору, и делает работу Симоны хорошей мишенью для пристрастных критиков, в каковых у нее никогда не было недостатка. Она не уверена, что ей хватит времени довести мысль до конца, надо ее просто зафиксировать. Перед нами практическое воплощение слов Сократа в передаче Платона: «…те, кто подлинно предан философии, заняты, по сути вещей, только одним – умиранием и смертью» [15]. Но стратегия Симоны отвечает и той устремленности к абсолютному благу, которой требует она от мыслителя и от политика как главного необходимого условия мысли и практической деятельности. Абсолютное благо не есть что-то конечное и ограниченное, и мысль, обращенная к нему, не имеет точки, где могла бы остановиться. Мы смотрим на «Укоренение» как на книгу, композиционно не выстроенную; но Симона не пишет «книгу», то есть нечто завершенное, замкнутое в себе: она совершенно не озабочена тем, будет ли написанное ею когда-либо напечатано, попадет ли на глаза широкому читателю и как будет в этих глазах выглядеть; она ведет мысленный разговор с воображаемым, точнее, чаемым собеседником. Этому собеседнику Симона доверяет, как близкому другу или даже члену семьи, зная, что его не смутят недосказанности, отступления, длинноты, повторы, что перед ним не надо слишком заботиться о последовательности и стиле. Переводя «Укоренение», я часто вспоминал слова из написанного Симоной годом раньше в Марселе загадочного «Пролога»:
Он обещал мне учение, но так ничему и не научил. Мы просто говорили обо всем на свете, перескакивая с одного на другое, как водится между старыми друзьями[16].
Жан Пьер, несомненно, прав: Симона пишет «очень не для всех». Тот, для кого она пишет, не обязан с ней во всем соглашаться; она предполагает, что он разделяет ее устремленность и готов идти рядом с ней – и дальше нее. Говоря о «неотложности» тех или иных предлагаемых ею мер, она не сильно смущается тем, что эти меры не будут приняты и даже как-то серьезно оценены. Она готова ждать гораздо дольше, чем продлится ее земной век.
…Я чувствую какую-то растущую внутреннюю уверенность, что есть во мне что-то вроде золотого запаса, который надо передать. Но только и опыт, и наблюдение за моими современниками все более убеждают меня в том, что никто не хочет его принять.
Это цельный слиток. То, что прибавляется к нему, сливается с остальным. По мере того как слиток растет, он становится всё компактнее. Я не могу раздать его по кусочкам.
Чтобы его воспринять, требуется усилие. А усилие – это ведь так утомительно!
Некоторые смутно чувствуют: «в этом что-то есть». Но им кажется достаточным наградить мой интеллект парой-тройкой хвалебных эпитетов, и на этом их совесть успокаивается. И затем, слушая меня или читая написанное мной, с тем же поспешным вниманием, с которым они относятся ко всему на свете, и внутренне сразу все для себя решая окончательно, реагируют на каждый клочок мысли, по мере того как он является: «с этим я согласен», «а вот с этим не согласен», «это потрясающе», «а вот это полная чушь» (последняя антитеза принадлежит моему начальнику). И, подведя черту: «все это чрезвычайно интересно», переходят к другой теме. Они не утомились.
Чего тут ждать? Я уверена, что и самые горячие христиане среди них не больше концентрируют внимание, когда молятся или читают Евангелие.
С чего мне предполагать, что в другом кругу было бы лучше? Я уже знакома с некоторыми из этих других кругов.
Что до потомства, то ко времени, когда народится поколение, наделенное мускулами и мыслью, печатные труды и рукописи нашей эпохи уже, несомненно, исчезнут материально.
Это меня ничуть не огорчает. Золотая жила неисчерпаема.
Что же до практической неэффективности моих письменных усилий, с тех пор как мне не доверили задачу, которой я желала бы [17], – это или что-либо другое… (я, впрочем, не представляю себе возможности чего-либо другого) [18].
Так пишет Симона матери 18 июля 1943 года, за месяц до смерти, вполне сознавая и свой скорый конец, и полную ненужность своих советов людям, взявшим на себя ответственность за освобождение и послевоенное восстановление родины. На больничной койке она продолжает, сколько хватает сил, дополнять и редактировать рукопись «Укоренения». Таким образом, работая во имя сегодняшнего и завтрашнего дня, она пишет одновременно и для неопределенно-далекого будущего, вполне допуская, что, когда это будущее придет, написанное ею «уже исчезнет материально».
Одним словом, Симона обращается к нам – ко мне и к тебе, читатель. Даже если мы отвергнем написанное или забудем вскоре после прочтения. С золотой жилой ничего не случится. Значит, ее отроют еще век или тысячелетие спустя.
Засесть за работу Симону побудило прямое поручение руководства «Сражающейся Франции» в лице Андре Филипа, комиссара по внутренним делам и труду, и Рене Кассена, комиссара юстиции в аппарате де Голля. В целях идеологического обоснования антинацистской борьбы, а также в качестве направления будущего государственного строительства и социальной политики в освобожденной стране, «Сражающейся Франции» требовался проект новой Декларации прав человека, которая должна была прийти на смену Декларации прав человека и гражданина 1789 года, отразив исторический опыт ХХ века – века мировых войн, тоталитарных режимов и средств массового уничтожения людей. Эта задача была поставлена перед группой юристов-профессионалов с известными именами. Симона среди них выглядела лишь умной чудачкой; не имея ни докторской степени, ни опыта преподавания в вузах, она все же обладала ценным в глазах коллег багажом: опытом участия в профсоюзной деятельности тридцатых годов. По мысли одного из ведущих законоведов «Сражающейся Франции» Феликса Гуэна, текст новой редакции «Декларации прав человека» предполагалось дополнить «декларацией обязанностей». Среди тех, кого подключили к работе над этим разделом, была и Симона. Ее участие продлилось недолго: 9 января 1943 года она была принята в состав «секции реформы государства», а после 20 февраля ее имя уже не встречается в протоколах заседаний. Либо ее перестали приглашать, либо она перестала приходить на них сама, а коллеги, с облегчением вздохнув, молчаливо согласились с ее отсутствием. То, что законоведы «Сражающейся Франции» во главе с Рене Кассеном в конечном счете (уже без участия Вейль) выработали, вылилось впоследствии, уже после окончания войны, в документ, выходящий далеко за пределы национальной проблематики. Речь идет, ни много ни мало, о Всеобщей декларации прав человека, принятой на третьей сессии Генеральной ассамблеи ООН 10 декабря 1948 года. Международный коллектив юристов, трудившийся над ее подготовкой, возглавил все тот же Рене Кассен. Наработки, легшие в основу этого международного документа, немалой частью были сделаны именно там, в лондонском офисе на Хилл-стрит, в 1943–1944 годах. Можно сказать, что в лице Кассена и его помощников Франция, как впервые в XVIII веке, претендовала исполнить свое осознанное еще тогда призвание: «долг мыслить за весь мир, определяя для него, что есть справедливость» [19]. Но Симона понимала то, в чем заключается этот долг, решительно не так, как ее коллеги. Она представила альтернативный взгляд на проблему в целом, практически исключавший какие-либо операции с понятием «прав человека».
Понятие прав связано с понятиями раздела, обмена, количества, – писала она. – В нем есть что-то от сферы торговли. Само по себе оно заставляет вспомнить судебный процесс, иск. Права заявляют себя не иначе как тоном претензии; и как только этот тон усваивают, тут же рядом, прямо за ним, встает и готовая их подкрепить сила, – иначе они будут лишь предметом насмешки. Есть некоторое количество понятий – все они относятся к одной и той же категории, – которые сами по себе полностью чужды сверхъестественному, находясь при этом немного выше грубой силы. Говоря языком Платона, все они связаны с повадками коллективного Зверя, сохраняющего кое-какие следы укрощения, произведенного сверхъестественным действием благодати. Когда эти следы не возобновляются постоянно через возобновление этого действия, когда они – лишь пережитки, то по необходимости зависят от капризов Зверя. Понятия прав, личности, демократии принадлежат именно к этой категории [20].
Ни понятие обязанности, ни понятие права неприложимы к Богу, причем для понятия права это еще бесконечно менее приемлемо, чем для понятия обязанности, – ибо понятие права бесконечно дальше отстоит от чистого блага. Оно смешано из блага и зла, ибо обладание правом подразумевает возможность воспользоваться им как во благо, так и во зло. Напротив, выполнение обязанности всегда, безусловно, есть благо во всех отношениях. Вот почему люди 1789 года совершили поистине катастрофическую ошибку, выбрав в качестве вдохновляющего принципа понятие права [21].
Такая позиция не оставляла надежд на возможность плодотворного сотрудничества с членами комиссии. Противоречие усугублялось тем, что позиция Симоны с самого начала была заявлена в полемическом тоне. Она покушалась на признанные авторитеты. Главным из этих авторитетов был известный католический философ Жак Маритен, чью теорию прав человека Андре Филип предполагал положить в основание своей законотворческой инициативы. Незадолго до того вышедшая в Нью-Йорке книга Маритена «Права человека и естественный закон» была воспринята Филипом, верующим-протестантом, как ясное, концентрированное, вписанное в европейскую традицию и отвечающее современным запросам выражение христианского взгляда на эту тему. Совсем не так отнеслась к мысли Маритена Симона Вейль. На вопросы о том, что считать христианским взглядом, что считать европейской традицией и что считать современными запросами, она отвечала решительно иначе. О сути непримиримого различия в подходах обоих читатель может осведомиться в сопроводительной статье к переводу «Лондонской записной книжки» Симоны в четвертом томе ее «Тетрадей». (Там же имеется более подробный рассказ об обстоятельствах пребывания Симоны в Лондоне, который повторять здесь представляется излишним.)
Вместо «прав» Симона предложила обсуждать «потребности человека» и «обязанности по отношению к человеку», набросав их примерный перечень. По ее мысли, их следовало закрепить в документе, который носил бы название «Декларация обязанностей по отношению к человеку». От этого она переходила к главной, по ее мнению, потребности, как бы суммирующей остальные:
Более всего человеческая душа нуждается в укоренении во многих естественных средах, и через них в общении с мирозданием [22].
Этой теме Симона и посвятит начатый ею в феврале трактат.
Именно отрыв от корней (в том смысле, в котором используется ею понятие «корни») Симона объявляет главной причиной и главным содержанием национальной катастрофы 1940 года. Его же считает она и определяющей тенденцией исторического развития страны, ни много ни мало, с XIII века. Соответственно, новая Франция после освобождения должна проделать обратное движение – «укорениться»; более того, первые шаги укоренения представляются Симоне неотрывными от самого процесса освобождения и в определенном смысле его условиями. Закончив относительно небольшой проект «Декларации обязанностей по отношению к человеку», Симона тут же берется за пространный трактат, который так и будет называться – «Укоренение».
Мне уже приходилось констатировать, что Симона Вейль, о чем бы она ни писала, всегда является мыслителем политическим [23]. По мере работы над переводом «Тетрадей» Симоны, занявшим более семи лет, во мне все более укреплялась мысль, что «Тетради» 1940–1943 годов, лишь крайне редко и осторожно касаясь политических тем, особенно современных, в сущности представляют собой духовно-мыслительный тренинг для будущего политика – такого, каким хочет видеть его Симона. Интересно было представить момент перехода от этих, самых общих, оснований к конкретным политическим задачам, чтобы увидеть, не подвергнутся ли на новом этапе принципы, заложенные в «Тетрадях», интеллектуальному снижению. Изучая «Укоренение» вслед за марсельскими и нью-йоркскими «Тетрадями», за лондонскими статьями зимы – весны 1943 года, я вижу в нем конденсацию всего мыслительного опыта предшествующих лет. Эта мысль устремлена, как пишет Симона, к абсолютному Благу, «живущему вне этого мира»; при этом Симона исповедует, что лишь дела человека в земном мире делают стремление к Благу реальностью. Политика для нее есть взгляд, обращенный на себе подобных, в поиске абсолютного Блага.



