Дом Анненковых

- -
- 100%
- +

Глава 1. Угол

Есть в Москве места, которые помнят не потому, что их охраняют, а потому что сама форма улиц их не отпускает. Угол Петровки и Кузнецкого Моста — из таких. Две улицы сходятся здесь под острым углом, и эта геометрия определяла всё: как выглядел дом, как он встречал прохожего, как жил своей жизнью. Не стоял на перекрёстке — а вписывался в сам шов города, в его природную складку.
Петровка — старая улица. Она помнит ещё петровские времена, от которых и получила своё название: здесь стоял Пушечный двор, и вокруг него селились ремесленники, кузнецы, литейщики. Век за веком она менялась, из ремесленной становилась купеческой, из купеческой — дворянской, а потом снова торговой, но всегда оставалась одной из главных осей города, идущей от Высокопетровского монастыря вниз, к Театральной площади, к самому сердцу Москвы.
Кузнецкий Мост — улица другой породы. За свою историю она переменила столько лиц, сколько не всякий театральный актёр. Был на ней когда-то настоящий мост через Неглинную, и от него осталось только имя. Потом она стала самой модной улицей Москвы: здесь селились ювелиры, книгопродавцы, шляпники, парфюмеры, здесь открывали свои лавки французские, немецкие, английские мастера, и к началу девятнадцатого века Кузнецкий сделался тем, чем и остался надолго в московской памяти — улицей роскоши, витрин, соблазна и моды. Здесь продавали лучшее в городе, здесь одевались, здесь гуляли, здесь тратили состояния с той лёгкостью, с которой умели тратить только в дореформенной Москве.
Угол этих двух улиц — Петровки и Кузнецкого — был, стало быть, двойным узлом: и по положению, и по смыслу. Здесь встречались две Москвы: старая, ремесленная, глядевшая в сторону Кремля, и новая, торговая, европейская, глядевшая в сторону моды и денег. Такой угол не мог оставаться пустым. Такой угол просил, чтобы на нём выстроили что-нибудь стоящее, и притом именно с расчётом на этот острый, неудобный, но удивительно выгодный клин между двумя сходящимися улицами.
В 1776 году здесь задумали особняк.
Заказчиком был Иван Варфоломеевич Якоби, генерал-губернатор Сибири. Это имя сегодняшнему москвичу почти ничего не говорит, а между тем должность была ключевая. Генерал-губернатор Сибири — наместник края, который сам по себе был государством в государстве: огромный, далёкий, ледяной, неисчислимый. Он управлял землями, на которых свободно разместились бы несколько европейских стран. Через его руки проходили рудники, караваны, ясак, приговоры, ссыльные и золото. Должность эта требовала особой породы человека: спокойного, тяжеловесного, привыкшего к масштабу и к тому, чтобы издалека решать судьбы тысяч людей, которых он никогда не увидит.
И вот этот человек, привыкший к масштабам Сибири, строил дом в Москве — небольшой по меркам его губерний, но важный для его семьи. Строил он не для себя. Строил он в приданое дочери.
Анна Якоби выходила замуж, а отец собирался дать ей дом, достойный её будущего положения. Это было в обычаях времени. Русские дворянские браки в восемнадцатом веке — не столько союз двух сердец, сколько слияние двух родословных, двух состояний, двух стратегий. И приданое в этом слиянии весило много. Дом в Москве, на углу Петровки и Кузнецкого Моста, — это было не просто недвижимое имущество. Это была заявка. Это было место в столичной иерархии. Это был голос в хоре дворянской Москвы, который Якоби хотел оставить за своей дочерью, прежде чем отойдёт сам.
Дом был выстроен в 1776 году. Проект приписывают Василию Баженову.
Прямых доказательств тому нет. Есть почерк, есть соответствие стилю, есть авторитет Игоря Грабаря — крупнейшего искусствоведа своего времени, — который считал автором именно Баженова. Этого достаточно, чтобы спорить двести лет, и недостаточно, чтобы закрыть вопрос. Так и живёт эта атрибуция между уверенностью и догадкой. Искусствоведение — наука строгая, но тонкая: в ней важно не только то, что доказано, но и то, что с большой вероятностью справедливо. Дом Анненковых попал именно в эту категорию — с большой вероятностью, но не документально. И этой неопределённости хватило, чтобы вокруг него и сегодня продолжали спорить.
Впрочем, для самого дома это не так важно. Дом говорит за себя. А он говорил на языке московского классицизма — ясно, безупречно, модно.
Замысел был прост и остроумен одновременно.
На угол выходила высокая полуротонда — полукруглый объём под куполом. Форма эта в Москве последней трети восемнадцатого века была не случайной: ротонду в угловой части здания полюбили как своеобразный фирменный знак русского классицизма. Она давала дому ось, смысловой центр, лицо, обращённое сразу к обеим улицам. Она собирала в себе два направления, между которыми стоял дом, и превращала неудобный острый угол в главное его достоинство. Не всякий зодчий умеет так понять место, на котором строит. Но тот, кто строил здесь, понял.
К ротонде примыкали два симметричных трёхэтажных флигеля. Парадный вход украшали колонны. Позже к дому пристроили ещё один корпус — время и хозяева требовали места, а здание было живое и продолжало расти.
Так выглядел первый русский особняк на этом углу. Классицистическая сдержанность. Каменная ясность. Соразмерность. Ни лишней вычурности, ни жеманства, ни желания понравиться кому-то, кроме самого себя. Дом знал себе цену — и знал её молча.
В 1786 году Иван Якоби отдал дом дочери.
Анна Якоби вышла замуж за Александра Николаевича Анненкова, отставного капитана Преображенского полка. Это был не блестящий военный, не политик, не сановник — просто офицер, вышедший в отставку после службы, человек без особенного имени и без особенной карьеры. Но он был мужем Анны Якоби, и через этот брак дом на Петровке перешёл к Анненковым. Так одна фамилия сменилась другой. Здесь не было никакой драмы, никакой семейной свары, ничего, что могло бы остаться в анналах. Просто жизнь: дочь вышла замуж, отец передал ей приданое, дом начал жить под новым именем.
Через семнадцать лет, в 1803 году, Анна Ивановна овдовела. Тогда же умер её отец.
Так всегда в жизни бывает: события, которые кажется должны быть далеко друг от друга, сходятся в один год и обрушиваются на человека вместе. Анна Ивановна в один и тот же год потеряла мужа и отца, а получила огромное состояние и стала единственной полноправной владелицей особняка на углу Петровки и Кузнецкого Моста. Ей шёл тогда за тридцать. Из неё вышла та самая женщина, о которой пойдёт речь в следующей главе и которая войдёт в московскую историю под совершенно неожиданным именем.
С этого момента дом на Петровке сделался домом Анненковых. Имя это останется за ним навсегда — даже когда самих Анненковых в нём уже давно не будет.
Имя вообще странная вещь. Оно прилипает к дому порой по чистой случайности и потом держится дольше, чем переживают его владельцы. Анненковы получили этот дом через брак, не построили его, не выстроили, не вложили в него особого смысла. А между тем именно они оставили ему имя, которое в московской памяти заслонило и Якоби, и безвестного капитана, и, может быть, самого Баженова. Дом переживёт и королеву Голконды, и её сына, и Михалковых, и Транкля Яра, и всё, что в нём потом будет, — и всё это время будет называться домом Анненковых. Так бывает. Так городская память закрепляет имена и держится за них даже тогда, когда самих носителей уже давно нет на свете.
И вот тут стоит сказать ещё одну вещь, важную для всей нашей новеллы.
Дом на углу Петровки и Кузнецкого — не шедевр Баженова, даже если Баженов его действительно строил. Он не Царицыно, не дом Пашкова, не Кремлёвский дворец. Это превосходное, но рядовое московское здание. Таких в Москве были десятки. Полуротонда на сходящихся улицах, два флигеля, классицистический фасад — норма, а не уникум. Хорошая, крепкая, уместная постройка, каких в те годы на московских углах возводили множество: без вызова, без дерзости, без притязания на вечность.
Именно поэтому его судьба показательнее, чем судьба великих памятников. Великие — спасают или проклинают. Рядовые — пропадают тихо. Их сносят не потому, что они плохи. Их сносят потому, что они не так хороши, чтобы за них драться. А между тем из этих рядовых и складывается город. Не из Кремля — а из ста таких вот домов на ста таких вот углах. Из домов, где жили, сдавали, обедали, влюблялись, ссорились, рожали, умирали. Из домов, мимо которых проходишь, не запоминая фамилии хозяина. Когда их сносят по одному, город теряет не красоту, а плоть. Он становится глаже и легче, но и меньше: не по площади, а по плотности времени, по толщине памяти.
Дом Анненковых в этом смысле — точный портрет своего города и своей эпохи. Он не поражал. Он жил. Он был нужен не как памятник, а как место, в котором происходит жизнь. Сначала здесь обосновался Якоби, готовивший приданое дочери. Потом хозяйкой стала Анна Ивановна, женщина, о которой мы расскажем дальше. Потом в доме вырос декабрист. Потом он стал доходным, гостиничным, ресторанным. Потом в нём показывали кино и читали стихи. Вечно на этом углу что-то происходило. Дом работал — как работают московские дома: без гордости, но и без перерыва.
А потом перестал. Но до этого — королева. И вот о ней — отдельная глава.
Глава 2. Королева Голконды

В Москве начала девятнадцатого века умели давать прозвища. Не злые, не добрые — точные. Прозвище прилипало к человеку, как второй крест, и несло его до самой смерти. Анну Ивановну Анненкову, статскую советницу, вдову отставного капитана, единственную полноправную хозяйку особняка на углу Петровки и Кузнецкого, прозвали королевой Голконды.
Голконда — это древняя индийская крепость. Там добывали самые крупные, самые чистые и самые дорогие алмазы в мире. Там нашли Кохинур — камень, который сегодня украшает королевскую сокровищницу Британии. Название это знали в Москве понаслышке, но звучало оно так, что сразу было понятно: речь идёт о богатстве, перед которым можно только стоять и молчать. Не о достатке. Не о состоянии. О чём-то почти сказочном.
Так и жила Анна Ивановна. Как сказка. Как чужая земля посреди Петровки.
Она не была красавицей. Не была умницей. Не была добродетельна. Всё это было бы слишком мелко для того пространства, которое она вокруг себя выстроила. Она была в своём доме богиней и тираном одновременно — и, что важнее всего, она знала это и требовала соответствия. Войти к ней без доклада было немыслимо. Ходить по дому полагалось не иначе как в чулках — шагов не должно было быть слышно. Всю её одежду, прежде чем надеть, надлежало нагреть живым теплом. Платье сменялось дважды: был туалет дневной, был ночной, и между ними — целый мир ритуала, известный только ей одной и тем, кто ей прислуживал.
В доме не было ни дня, ни ночи. В любой час — в третьем, в пятом, в любом — Анне Ивановне могло потребоваться выехать, откушать, принять кого-нибудь или просто велеть переставить мебель. Дом жил не по часам, а по её желанию. И все, кто в нём находился, жили по тому же закону. Их было около ста пятидесяти человек — свита, двор, толпа. Молодые красивые девушки постоянно окружали хозяйку и поочерёдно должны были находиться в её комнате. Их сменяли. Их проверяли. Их держали подле, как держат светильники, чтобы даже в темноте было кому гореть.
Личные покои Анны Ивановны занимали целое крыло. Стены в них были обиты малиновым штофом — плотной шёлковой тканью с крупным сложным рисунком. Малиновый и красный в те годы стоили особенно дорого: для них шли редкие, редчайшие красители, которые везли издалека, платили за них золотом и хранили как драгоценность. Несколько комнат отданы были под один только гардероб. В нём насчитывалось более пяти тысяч платьев. Пять тысяч. Это был уже не гардероб. Это была река платьев, текущая через двадцать лет и ни разу не иссякающая.
Комнаты были обставлены резной позолоченной мебелью. Всё в доме было дорогим, всё говорило о том, что хозяйка не считает денег и не собирается их считать. И только одной вещи в её покоях не было — кровати.
Однажды Анне Ивановне предсказали, что она умрёт во сне. С тех пор она спать не ложилась. Только дремала по ночам, полулёжа на кушетке, закутавшись в меховую шаль, — на границе между сном и явью, там, где смерть, если она и придёт, не застанет её врасплох. Каждую ночь рядом с ней помещались дежурные. Диваны вносились в её комнату заранее. Сорок служанок, устроившись вокруг, обязаны были не спать вовсе и всю ночь говорить вполголоса. Шёпот был колыбельной. Пока он не смолкал, Анна Ивановна дремала. Стоило кому-нибудь умолкнуть — она просыпалась немедленно. Так проходили её ночи, год за годом: сорок голосов, перетекающих друг в друга, и женщина, слушающая их из-под меховой шали, чтобы не заснуть в последний раз.
Можно было бы смеяться над этим. Москва и смеялась — вполголоса, за спиной, в те же самые вечера, когда сама же стояла перед её домом. Но смех был не злой. Это был смех города, который понимает, что смотрит на что-то, чего больше не будет. На такую степень богатства и причуды, при которой уже безразлично, что о тебе думают. Анна Ивановна, со своей стороны, тоже, кажется, не думала о Москве. Она жила в своём мире — в малиновом штофе, в живой колыбельной из сорока голосов, в ожидании конца, который должен был случиться не во сне.
За свою долгую жизнь она успела то, чего не умели добиться иные и за век: она создала вокруг себя реальность, которая держалась на одном человеке. Всё это — полторы сотни людей, пять тысяч платьев, штоф, купол, резная позолота, ночной шёпот — существовало ровно столько, сколько существовала она. Ни минуты дольше.
У Анны Ивановны было двое сыновей. Старший, Иван, — тот, о котором речь впереди. Младший, Григорий, погиб на дуэли. Дом переживёт обоих и будет помнить обоих дольше, чем их помнила мать. Потому что дом — это единственное, что умеет помнить без выбора и без пощады.
В 1842 году королева Голконды умерла. В бедности. В одиночестве. Так, как умирают все, кто всю жизнь строил вокруг себя мир из себя самого, — оставляя после себя нечто, что тут же перестаёт быть миром и становится просто комнатами, из которых вышел воздух.
За пять лет до смерти она продала дом коммерсантам Михалковым. Дом перешёл к ним и оставался их до самой революции. С этого момента особняк, некогда созданный как приданое и превратившийся в личное королевство, начал жить чужой жизнью — жизнью доходного дома. Часть его стали сдавать внаём. В покоях, где когда-то ходили на цыпочках в чулках, где стены были обиты малиновым штофом, теперь гостили приезжие. В комнатах, где сорок голосов шептались, чтобы хозяйка не заснула навсегда, теперь считали деньги.
Но в доме оставался ещё один человек — и он не был ни королевой, ни чудаком. Это был сын. Поручик. Тот, кому и предстояло сделать этот дом знаменитым по-настоящему. Не богатством, не штофом, не причудами. Любовью. Той любовью, из-за которой в России и по сей день пишут книги и снимают кино.
О ней мы и расскажем в следующей главе.
Глава 3. Поручик и модистка

Иван Анненков был старшим сыном королевы Голконды и поручиком Кавалергардского полка. Это сочетание — блестящее и двусмысленное одновременно. Кавалергарды стояли на самой верхней ступени русской гвардии: белый мундир, серебряная труба на каске, лошади из императорских конюшен, шаг в двух шагах от престола. И в то же время быть старшим сыном Анны Ивановны означало быть почтительным сыном, сопровождать её в бесконечных походах по магазинам, терпеть её самодурство, жить в доме, где по коридорам ходили в чулках и где ночью сорок голосов шептались подле кушетки матери, чтобы она не заснула навсегда.
Он вырос среди этого. И вырос из этого. Из малинового штофа, из позолоты, из тихой роскоши — в холодную ясность мундира, в дисциплину полка, в собственную отдельную жизнь. Ему шёл двадцать второй год, когда в модном доме мадам Дюманси на Кузнецком мосту он увидел молодую француженку.
Её звали Полина Гёбль. Она служила в лавке приказчицей. Не гувернантка, не актриса, не знатная иностранка — просто девушка, приехавшая из Франции зарабатывать на жизнь в чужом городе, в чужом климате, за прилавком модного магазина. Между ней и поручиком Кавалергардского полка лежало расстояние, которое в тогдашней России принято было считать непреодолимым: он — из первого круга, она — из прислуги. Но Москва, как известно, город наклонный: здесь соседствуют бок о бок дворцы и лавки, и на Кузнецком мосту, среди витрин и вывесок, можно было встретиться кому угодно с кем угодно.
Они встретились. И больше друг без друга жизни не мыслили.
Дом на Петровке знал об этом, конечно. Дом, где всё подчинялось воле одной женщины, где каждое движение было ритуалом, а каждое чувство — подчинено распорядку, вряд ли мог одобрить союз сына с приказчицей. О свадьбе не заходило речи. Но молодые люди не думали о будущем. У них было настоящее — и в этом настоящем они были счастливы. Насколько счастливы, что через много лет один французский учитель фехтования, случайно знавший Полину, расскажет их историю писателю, и писатель напишет роман, и роман этот будут читать спустя полтора столетия. Но до этого было ещё далеко. Пока были лавки на Кузнецком, прилавок мадам Дюманси, белые стены кавалергардской казармы и прогулки по Москве — те короткие, торопливые, счастливые прогулки, которые кажутся вечными, когда тебе двадцать два и тебе двадцать два.
А потом пришёл декабрь 1825 года.
На Сенатской площади собрались те, кого потом назовут декабристами. Иван Анненков был там — но, как говорят, по другую сторону от своих товарищей. Он не вышел на площадь с полком. Он стоял рядом с теми, против кого вышли на площадь те, кого он знал. Дело не в трусости и не в убеждениях. Кавалергарды в тот день охраняли порядок. Поручик Анненков был на той стороне, где стояли присяга, дисциплина и то, что он сам в двадцать два года считал своим долгом. Но даже эта осторожность его не спасла. Следствие вспомнило всё: что он знал о готовящемся заговоре, что был дружен с его участниками, что говорил с ними о вещах опасных. За одно это, за одни только разговоры, его признали виновным и лишили чинов и дворянства.
Ивана Анненкова заключили в Петропавловскую крепость. Через год отправили в Сибирь.
Двадцать лет каторги. Это был приговор, произнесённый вслух, в лицо, всерьёз. Двадцать лет в Чите, в рудниках, в кандалах, на морозе, вдали от всего, что было домом. Двадцать лет, из которых к тому времени ему оставалось прожить, если считать от дня приговора, ещё сорок и из которых он, скорее всего, должен был не вернуться. Прощание было коротким. Мать — королева Голконды, ещё живая, ещё властная, ещё хозяйка своего дома на Петровке, — не смогла и не захотела ничего изменить. Дом, в котором её сын родился и вырос, остался стоять на своём углу. Из дома он вышел — один, с тем, что на нём было, и с тем, что он успел сказать на прощание.
Вслед за ним в Сибирь поехала женщина, которая не имела на него никаких прав.
Полина Гёбль не была ему ни женой, ни невестой в церковном смысле. Их не венчали. Никто не давал ей разрешения на этот шаг, никто не поручал ей сопровождать ссыльного, и в глазах закона она была ему чужой. Ей предстояло сделать то, чего не делали тогда даже жёны многих декабристов, — потому что жёны эти, при всей своей героической решимости, ехали хотя бы к мужьям. Она ехала к человеку, с которым не была связана браком. И она поехала.
В 1827 году Полина выехала из Москвы. Дорога была долгой, зимней, страшной. В Чите она добилась разрешения обвенчаться с Анненковым. Для этого ей пришлось принять православие и взять новое имя — Прасковья. Так француженка Полина Гёбль превратилась в русскую Прасковью Егоровну Анненкову. В апреле 1828 года их обвенчали. К этому времени он был каторжником, она — женой каторжника. Это единственное, чем они отныне располагали.
Супруги Анненковы жили на поселении в Иркутской и Тобольской губерниях. Потом, после амнистии, перебрались в Нижний Новгород. Там в 1857 году с ними встретился Александр Дюма.
Дюма путешествовал по России. Он ехал через Петербург, через Москву, через Нижний, через Волгу, через Кавказ, и ему хотелось уловить эту страну — огромную, чужую, ускользающую. В Нижнем Новгороде он познакомился с четой Анненковых. Вряд ли он сразу понял, что перед ним. Уставший от долгой дороги, вежливый, любопытный, он слушал рассказы графини Анненковой — так к этому времени её называли. И среди прочего услышал историю про француженку, которая поехала за русским офицером в Сибирь. Историю эту ему рассказал ещё раньше, в другом месте, знакомый Полины — учитель фехтования Огюстен Гризье. Дюма не мог её забыть. Она была как будто специально сделана для его пера: любовь, разлука, ссылка, верность, чужой холодный край и женщина, которая в этом краю осталась собой.
Из этой истории он написал роман. Назвал его «Учитель фехтования». Прототипами главных героев стали Иван Анненков и Полина Гёбль — под другими, разумеется, именами, но угадываемо близко. Роман имел успех. Читателей трогала история француженки, поехавшей в Сибирь за любимым. Русские критики и историки, впрочем, не слишком любили «Учителя фехтования» — считали образы неточными, а сюжет приукрашенным. Но книга шла, переводилась, переиздавалась. И постепенно из второстепенного романа Дюма превратилась в одну из тех книг, по которым иностранцы узнают, что такое Россия: страна, где расстояния огромны, приговоры суровы, а любовь — сильнее всего, что делает с людьми государство.
Иван Анненков и Полина (Прасковья) прожили вместе всю жизнь. Она умерла в 1876 году. Он пережил её на один год. Сорок девять лет вместе. Сорок девять лет, из которых почти тридцать пришлись на Сибирь, ссылку, дорогу и поселение. Женщина, приехавшая в Россию за прилавком лавки мадам Дюманси, чтобы заработать немного денег, окончила свою жизнь в России графиней Анненковой, оставила мемуары и вошла в литературу как героиня романа Александра Дюма.
А дом? Дом остался. Мать, королева Голконды, умерла в 1842 году в бедности и одиночестве, так и не дождавшись возвращения старшего сына. Дом к тому времени был уже продан Михалковым. Из личного королевства он сделался доходным. Тот самый угол, на котором когда-то стояла полуротонда, где в малиновых комнатах под сорок голосов дремала самая богатая чудачка Москвы, начал жить новой жизнью — жизнью совсем иной Москвы.
О ней — в следующей главе.
Глава 4. Доходный дом

Смена хозяев в московских особняках девятнадцатого века происходила негромко. Дом продавался — и всё. Менялись вывески на воротах, менялось расписание приёмов, но сам дом оставался: те же стены, те же окна, та же полуротонда на углу. Менялось только то, что происходило внутри. А происходило внутри теперь совсем другое.
Коммерсанты Михалковы купили особняк у Анны Ивановны Анненковой за пять лет до её смерти, то есть около 1837 года, и владели им до самой революции. Это была крепкая, расчётливая, деловая семья. Они не собирались жить в доме королевы Голконды так, как жила в нём она. Они собирались делать на нём деньги. И делали. С этого момента и до 1917 года дом на углу Петровки и Кузнецкого Моста был доходным — то есть сдавался внаём, дробился на квартиры, комнаты, помещения, номера, залы. Он оставался тем же зданием, но переставал быть домом в старом смысле слова. Он становился местом.
И вот это место начало набирать собственную славу — уже не как особняк чудачки, а как оживлённый угол, где кормили, поили, селили, стригли, фотографировали, продавали марки и показывали кино. Москва девятнадцатого века любила такие углы. Здесь можно было остановиться, пообедать, встретить знакомого, услышать новость. Здесь кипела та самая городская жизнь, которая в мемуарах вспоминается гораздо охотнее, чем балы и приёмы.



