ХРОНИКИ РУССКОГО СЫСКА. Выпуск первый. МЁРТВЫЙ АКТЁР ДВАЖДЫ

- -
- 100%
- +
Двор театра «Аркадия» — меж двух флигелей, с колодцем посредине, с плоской галереей вдоль второго этажа. От чёрного хода — три шага до каретника, от каретника — ворота в Никольский переулок. Место бойкое: и днём, и вечером тут кто-нибудь да сидит. Днём — прачки, торговки, мальчишки. Вечером — публика с задних рядов, курильщики, и вот этот мальчишка с шарманкой, Лукьян, который мне третьего дня дан был на глаза в диковинку, а вчера уже попал в мою тетрадь.
Мы вышли во двор. Куракин покрутил тростью, посмотрел вверх — на галерею, потом на окна второго этажа, потом на колодец. Сел на лавочку у ворот, положил трость рядом.
— По одному, — сказал он. — Начинайте с рабочего.
Я велел городовому вызвать Тихонова.
Григорий Тихонов, по прозвищу Гвоздь, — лет сорока, сухой, жилистый; руки, как у слесаря, в мозолях и в чёрных точках от железных опилок. Когда он вышел во двор, я сразу увидел: он знал, что его позовут.
— Гвоздь, — сказал я. — Расскажи, что вчера делал после конца действия.
— Коротко, — сказал Куракин.
Гвоздь посмотрел на него, потом на меня, потом опять на него. Потом заговорил, коротко, как велели.
— Публику выпустили. Тело перенесли в комнату для репетиций. Меня поставили к двери — вот тут. Я сидел на табурете у двери, дверь за собой закрыл на ключ, ключ отдал вон тому господину, — кивнул он на меня. — Кто входил — спросите у него.
— Кто входил, я знаю, — сказал Куракин. — Скажите, что вы слышали.
— Часы.
— Какие часы?
— Я не знаю, какие. У нас в комнате для репетиций часов нет. А я слышал всю ночь: тик да тик, тик да тик. Ровно, как у хорошего стенного.
Куракин карандаша не вынимал. Он смотрел на Гвоздя и ждал.
— А ещё что? — спросил он.
— Ещё — будто дверь в конце коридора скрипнула. Но это, может, ветер.
— Может, ветер, — согласился Куракин. — Спасибо. Ступайте.
Гвоздь ушёл.
Я сел рядом с Куракиным.
— Игнат Северьянович, что за часы?
— Не знаю, — ответил Куракин. — Запишите.
Я вынул тетрадь. Записал: «Часы. Тикали всю ночь в комнате для репетиций. Часов в комнате нет».
Следующий был антрепренёр Грибов. Куракин не встал, не подал руки, не предложил сесть. Грибов сел сам — на другую лавочку, напротив.
— Матвей Фёдорович, — сказал Куракин. — Когда Барков приехал в театр вчера?
— Как всегда. К началу оркестра.
— Кто был с ним в уборной?
— Лакей с вином. Парикмахер. Потом Вера Сергеевна заходила, но это — с полчаса до третьего звонка.
— О чём говорили?
— Не знаю, я там не стоял.
— А в уборной вы были?
— Я в уборной был, — сказал Грибов, и лицо у него пошло красными пятнами. — Я заходил — сказать ему, чтобы он не выходил на сцену за кулисы, а прямо из уборной. У нас порядок.
— Во сколько вы заходили?
— Не помню точно. Перед вторым звонком.
— А кем вы сами работаете, Матвей Фёдорович?
— Что это значит? — вскинулся Грибов.
— Я спрашиваю, — сказал Куракин ровно. — Просто.
— Антрепренёр я. Театр держу.
— Чей театр?
— Мой.
— А до «Аркадии»?
Грибов помолчал.
— До «Аркадии» был парикмахер, — сказал он наконец.
Куракин чуть кивнул. Он не улыбнулся, но что-то в лице у него прошло, и я в такие минуты его боялся больше, чем когда он брал в руки чемодан.
— Идите, — сказал он. — Вы мне нужны ещё будете.
Грибов встал и ушёл. Он держался за перила, хотя тут никаких перил не было.
— Игнат Северьянович, — тихо сказал я. — А что нам парикмахер?
— Парикмахеру, Иона Аркадьевич, — ответил Куракин, — удобно знать, у кого какая голова. Это ремесло. Ничего больше я не имею сказать.
Третья была Строева.
Она вышла во двор не с парадного, а с чёрного хода — значит, знала, откуда её позовут. За собой она притворила дверь тихо. Она была в тёмном платье, без брошей, без колец. Только на левом среднем пальце я заметил очень узкую, почти стёртую белую полоску — там, где кольцо когда-то было. Она села на лавочку напротив Куракина и первая сказала:
— Я всё скажу сама. Спрашивайте.
Куракин молчал. Я тоже.
— Я знала Баркова восемь лет, — сказала она. — С Твери. Я его любила, и он это знал. А потом — два года тому — мы поссорились. Из-за дела, не из-за женщины. Дело было маленькое. Он мне не простил. И вот второй сезон я тут, у него в театре, на третьих ролях, и он ко мне не подходит.
— Зачем пришли? — спросил Куракин.
— Из-за характера. Он был дурной, но талантливый. Такого в Москве больше нет. Я пришла работать. Работа мне нужна.
— Что вы делали между вторым и третьим звонком?
— Сидела у себя.
— Кто-нибудь видел?
— Никто.
Куракин молчал.
— У вас кольцо было? — спросил он вдруг.
Строева вздрогнула. Она посмотрела на свою руку — на левый средний палец — и скрыла руку в складке платья.
— Было. Давно.
— Кто дал?
Она не ответила.
— Спасибо, — сказал Куракин. — Ступайте.
Она встала. Она смотрела на него, и в глазах у неё была такая ненависть, что я отступил на шаг. Потом она ушла снова через чёрный ход.
Я записал: «Строева. Кольца нет. Полоска на левом среднем пальце. Меж вторым и третьим звонком — одна, никто не видел. Давно не любит Куракина? Нет. Давно знает Баркова — восемь лет, Тверь».
Четвёртым был парикмахер, приходящий, Семён Семёныч Хвощ. Пришёл — так же, как и Строева, — то есть заранее зная, что позовут. Худой, в клетчатых брюках, с припомаженным пробором, при нём — маленький саквояж, который он не выпускал из рук.
— Господа, — сказал он с ходу. — Я парикмахер. Я приходящий. Я вчера стриг Баркова, но это не значит, что я его убивал. Он мне сам давал рубль на чай.
— Мы вас не подозреваем, — сказал я.
— А зачем тогда позвали?
Куракин сказал:
— Кто ещё к нему заходил до второго звонка?
— Я в уборной был весь вечер, — сказал Хвощ. — Дверь в уборную не закрывали. Заходили: лакей с вином, антрепренёр, актриса одна — я её в лицо не знаю, пришла, что-то сказала и ушла, а потом… а потом…
Он замолчал.
— Что потом? — спросил Куракин.
— А потом зашёл человек, которого я не знаю. Не из театра.
Куракин чуть двинул рукой.
— Опишите его.
— Высокий, — сказал Хвощ. — В цилиндре. С портфелем. Постоял у двери, поглядел на Баркова и ушёл.
— Портфель? Какой?
— Кожаный такой. Тёмный.
Куракин опустил глаза в тетрадь.
— Спасибо, — сказал он и встал.
Хвощ ушёл.
Я вынул тетрадь. Записал: «Парикмахер. В уборной весь вечер. Заходил человек в цилиндре с портфелем. По виду — не из театра. Не назвался. Постоял и ушёл».
Куракин взял у меня тетрадь, прочёл мои записи. Долго смотрел на слово «портфель». Потом вернул тетрадь и сказал:
— Записывайте дальше. Чёрный ход. Замок исправен?
Я пошёл проверять. Чёрный ход был с одним замком; замок был исправен, но в нём был один след — тонкая царапина у нижнего язычка. След свежий. Изнутри.
Я вернулся и доложил.
Куракин задумался.
— Записывайте, — сказал он. — Изнутри чёрный ход отпирали ключом. Ключ — у кого?
Я сказал: у Грибова, у Гвоздя, у двоих суфлёров, у городового участка на посту, и у меня самого.
Куракин покачал головой.
— Плюс, — сказал он, — у человека в цилиндре. С портфелем.
Он встал и пошёл к воротам.
У самых ворот во дворе сидел Лукьян, с шарманкой. Он сидел тут с самого утра, никто его не сгонял, и он терпеливо ждал, пока его позовут. На плече у него сидел попугай Архип, зелёный, старый, с седой головкой. Лукьян посмотрел на Куракина и сказал:
— Ваше благородие. Вы вот что послушайте, пока я вам всё не рассказал.
Куракин вернулся и сел на лавочку рядом с ним.
Я вынул тетрадь.
Тетрадь. Запись третья. 17 апреля, вечер.
Пятнадцатое. Часы в комнате для репетиций тикали всю ночь. Часов в комнате нет. Записано со слов рабочего Тихонова.
Шестнадцатое. Чёрный ход отпирали изнутри. Царапина у нижнего язычка. Свежая.
Семнадцатое. В уборную Баркова перед вторым звонком заходил неизвестный человек в цилиндре с кожаным портфелем. Слов не проронил. Не назвался.
Восемнадцатое. Антрепренёр Грибов до «Аркадии» держал парикмахерскую. Парикмахеру знать голову — ремесло.
Девятнадцатое. У актрисы Строевой на левом среднем пальце — полоска от кольца. Кольца нет. Отвечать отказалась.
Двадцатое. Прочее — сказал Лукьян.
Лукьян снял с колен шарманку и поставил её на землю. Попугай на его плече беспокойно повернул голову.
— Я вам, ваше благородие, вот что скажу, — начал Лукьян. — Я тут во дворе с четырёх часов, и я вчера до полуночи не уходил. Шарманка моя без валика, играет тихо, никто меня не гонит. Я вижу всё, что во дворе делается, дольше, чем всякий другой. И вот вам моя сказка. Вчера, в восемь с четвертью, во двор въехал извозчик. Не наш, московский, а с Петербургского вокзала, судя по пролётке. Стал вон там, у каретника. Извозчик с козел не слез. Из пролётки вышел один человек — в макинтоше, невысокий. И пошёл к чёрному ходу.
Куракин не сказал ничего. Он умел слушать так, что ты сам себе казался глупее, чем был.
— Через сколько вышел? — спросил я.
— Минут через десять. И вышел не один. Вёл кого-то. Плотно вёл, вот так, — Лукьян двумя пальцами показал, как ведут за рукав. — Что-то на том человеке было, я не разобрал, потому что дождь. Только не сам он шёл. Его вёл макинтош.
— Кто был тот, кого вели? — спросил Куракин.
— По платью не разобрал. По лицу — тоже. Только что не высок, мельче макинтоша. И — тихий.
— Тихий?
— Тихий. Не кричал, не упирался. Будто согласный был.
Куракин смотрел куда-то в сторону каретника.
— А извозчик? — спросил он потом. — В пролётке.
— Извозчик был чужой. Я его в Москве не знаю. Он не из нашего извоза.
— Почему?
— Он за вожжи держался обеими руками, как будто в первый раз их взял. Настоящий извозчик одной рукой держит и ещё успевает махорку крутить. А этот — двумя.
Куракин сказал:
— Хорошо.
Лукьян посидел секунду, потом добавил:
— А лошадь у него была чёрная, в яблоках. Я такую лошадь в Москве видал только у Гурьянова, у купца, с Пречистенки.
— Лошадь Гурьянова? — переспросил я.
— Похожая. Возможно, не его. Но похожая.
Куракин встал. Он не улыбнулся, не подал руки, не сказал «спасибо». Он сказал только:
— Лукьян, вы в это дело уже наполовину влезли. Держитесь меня.
— А пирожок? — спросил Лукьян.
— Пирожок будет, — сказал Куракин. — После.
И тут Архип, — который до сих пор сидел тихо, — вдруг приподнялся, захлопал крыльями и крикнул на весь двор:
— Продали! Продали!
Я вздрогнул. Лукьян даже не обернулся — привык. А Куракин обернулся и посмотрел на попугая. Долго.
— Что он говорит? — спросил он Лукьяна.
— Так, ваше благородие. Дурацкое слово. Я его в прошлом годе научил. Ездил в Коломну, там на базаре купчиха так кричала: «Продали, продали». Уж чего продала — не знаю. Слово привязалось.
— А вчера когда он это кричал?
Лукьян подумал.
— Днём кричал. Часу в шестом. Не к месту.
— Не к месту, — повторил Куракин.
Он отошёл от Лукьяна на несколько шагов и стоял так, лицом к колодцу, минуты полторы. Я его в такие минуты не трогал — знал, что он сейчас у себя в голове что-то складывает. Потом он обернулся ко мне и сказал:
— Иона Аркадьевич. Куда извозчик девался?
— Как куда? Уехал.
— Куда?
Я задумался. Пролётка с Петербургского вокзала, ставшая у каретника, с чёрной в яблоках лошадью, — это штука приметная. Я сказал:
— Такого извозчика найти можно. По лошади.
— Ищите, — сказал Куракин. — Сегодня же. Через извозчичьи дворы.
— Это до ночи.
— До ночи и ищите. Я поеду к доктору Кистяковскому.
— Зачем?
— Миндаль, — сказал Куракин.
И ушёл.
Я его догнал уже у ворот.
— Игнат Северьянович. Какой миндаль?
— В уборной Баркова, — сказал Куракин, не оборачиваясь, — пахло горькой миндальной водой. Я уловил прежде, чем вы вошли. Сразу у входа. Запах этот слабый, его глушит пудра. Но он есть.
— Так вы бы сказали мне раньше.
— Я не был уверен. Теперь — уверен. Горькая миндальная вода — вещь не редкая, но не всякий её достанет. Достаёт её обыкновенно аптека или — доктор. Я поеду к Кистяковскому. Он вчера был в зале и первым подписал «разрыв сердца».
— И вы его подозреваете?
— Я его не подозреваю, — сказал Куракин. — Я его вижу.
Он сел в пролётку и уехал.
Я остался во дворе «Аркадии», и со мной — Лукьян и Архип, и надо было ехать на извозчичьи дворы искать чёрную в яблоках лошадь. Было половина седьмого. Дождь перестал.
Я сказал Лукьяну:
— Пойдём, что ли, к Егорову. Пирожки тебе, чаю мне. Заодно про лошадь у извозчиков спрошу.
Лукьян сказал:
— Пойдёмте, ваше благородие. Только чур — вы чай с сахаром пьёте, я — с мёдом. Это у нас разное.
— Скажите пожалуйста, — заметил я. — Разное.
И мы пошли к Егорову.
Тетрадь. Запись четвёртая. 17 апреля, ночь.
Двадцать первое. Извозчик с Петербургского вокзала. Пролётка — чужая, лошадь — чёрная в яблоках, в Москве примета редкая. Извозчик за вожжи держался двумя руками. Похож на лошадь Гурьянова, купца на Пречистенке. Проверить.
Двадцать второе. Человек, которого вывели из чёрного хода, был тихий. Шёл как согласный. Одет в тёмное. По виду невысок. Это, по моему убеждению, и есть подменыш.
Двадцать третье. Миндальный запах. Куракин почувствовал в уборной Баркова. Запах слабый, глушится пудрой. Ось дела.
Двадцать четвёртое. Парикмахер сказал про человека в цилиндре с портфелем. Лукьян сказал про макинтош. Это два разных или один и тот же, не установлено. Считать — не установлено.
Двадцать пятое. Архип, попка, вчера в шестом часу дня кричал «продали». Не к месту. Я сам не знаю, важное это или нет. Записал, потому что странно.
Вечером — извозчичьи дворы. Утром — вызов на Садовую-Кудринскую: я велел Прохорову присмотреть за чуланом и никого туда не пускать. Голова — плохая. Чай у Егорова — крепкий.
Двадцать первое. Извозчик с Петербургского вокзала. Пролётка — чужая, лошадь — чёрная в яблоках, в Москве примета редкая. Извозчик за вожжи держался двумя руками. Похож на лошадь Гурьянова, купца на Пречистенке. Проверить.
Двадцать второе. Человек, которого вывели из чёрного хода, был тихий. Шёл как согласный. Одёжа тёмная. По виду невысок. Это, по моему убеждению, и есть подменыш.
Двадцать третье. Миндальный запах. Куракин почувствовал в уборной Баркова. Запах слабый, глушится пудрой. Ось дела.
Двадцать четвёртое. Парикмахер сказал про человека в цилиндре с портфелем. Лукьян сказал про макинтош. Это два разных или один и тот же — не установлено. Считать: не установлено.
Двадцать пятое. Архип, попка, вчера в шестом часу дня кричал «продали». Не к месту. Сам не знаю, важное это или нет. Записал, потому что странно.
Двадцать шестое. Вечером — извозчичьи дворы. С Прохоровым на Садовой условился: чулан на замке, у двери постовой.
Двадцать седьмое. Чай у Егорова — крепкий. Лукьян пьёт с мёдом, я — с сахаром. На том и разошлись.
Глава 3
Пречистенка
Дом доктора Кистяковского стоит на Пречистенке, у самого начала, где улица ещё узкая, за Каменным мостом. Каменный, в два этажа, с широким подъездом под зонтом; у входа — лакей в передней; в прихожей — часы английские в футляре и визитные карточки на медном блюдце. Мне, околоточному, такие дома известны снаружи и неведомы изнутри. Мы входили изнутри.
Куракин был у доктора накануне вечером и вернулся от него с одной фразой: «Кистяковский болен и никого не принимает». На другое утро доктор прислал в участок записку, а после полудня — вторую. Первую я прочёл сам и отдал Куракину; вторую привёз нарочный от доктора.
Первая записка, короткая, была такая:
«По делу Баркова говорить не намерен. Заключение подписано. Прошу более меня не беспокоить».
Вторая была длиннее:
«Ежели господин агент сочтёт нужным явиться — пусть явится один и без чемоданного вида. Дома я. Лежу».
Куракин прочёл обе, сложил вдвое, положил во внутренний карман сюртука и сказал мне:
— Чемодан беру.
— Игнат Северьянович, — сказал я. — Так ведь он просил.
— Он просил, — согласился Куракин. — Он всегда просит. А мы всегда берём.
Я спросил почему. Куракин мне не ответил; он редко отвечал на такие вопросы. Он только велел заложить пролётку и ехать.
Доктор принял нас в кабинете. Кабинет был длинный, в два окна, с книжными шкафами по стенам и с огромным письменным столом посредине; на столе — микроскоп, чашка кофе, которую нам не предложили, и газета, сложенная вчетверо. Сам доктор сидел у окна в кресле, в халате, в туфлях, с пледом на коленях. При часах на жилете, при золотом пенсне на шнурке. Лицо у него было сероватое, но, по правде говоря, не такое уж и больное — я в своей жизни видел много больных и знал, как выглядит настоящая болезнь. Доктор выглядел напуганным.
Он не встал.
— Куракин, — сказал он вместо приветствия. — Я вам писал. Вы приехали. Я просил без чемодана.
— Это моя привычка, — сказал Куракин. — Извините.
Он подошёл к столу, положил чемодан на пол — не на стул, не на стол, а прямо на пол, у самых ног доктора. Доктор на него не смотрел. Он смотрел на Куракина.
— Доктор, — сказал Куракин и сел в кресло напротив без приглашения. — Я вас не задержу. Два вопроса.
— Я вам всё сказал ещё вчера.
— Вчера вы сказали: разрыв сердца. Сегодня я хочу спросить у вас о другом. — Куракин помолчал. — Вы осматривали тело Баркова вчера вечером в зале, при мне. Это было одно и то же тело?
— Разумеется.
— То есть вы утверждаете, — сказал Куракин ровно, — что тело, которое я видел вчера на сцене, — то же тело, что лежит в комнате для репетиций в «Аркадии». Я верно вас понял?
Доктор положил руку на плед, будто собираясь приподняться, но не приподнялся.
— Я не понимаю, о чём вы.
— Поймёте, — сказал Куракин и посмотрел мне на секунду, потом опять на доктора. — Вчера на сцене тело было в костюме трагика, в парике, в гриме. Сегодня в комнате для репетиций тело в сюртуке, без парика, без грима. Это два разных тела, доктор. Неужто вы не заметили?
Доктор молчал.
Молчал он долго. Потом сказал:
— Я не смотрел.
— Вы подписали «разрыв сердца», не посмотрев на лицо? Так, что ли, у вас в практике — по одной руке и по груди?
— По груди и по руке.
— По руке покойного с париком. А сегодня по руке покойного без парика. Оба раза — с уверенностью, что это Барков.
— Это был один человек.
— Который из?
— Тот, что в зале.
— Тогда кто в комнате для репетиций?
Доктор не ответил. Он опустил глаза в плед. Плечи у него вздрогнули — не от холода, я видел, что не от холода.
— Второй вопрос, — сказал Куракин, не меняя голоса. — Что вы нашли у тела?
— Разрыв сердца.
— Кроме.
Доктор молчал ещё дольше, чем прежде. Потом откинулся в кресле, достал из кармана халата платок, вытер сухие губы, поглядел в окно и сказал:
— Запах.
— Какой?
— Миндальный. Приторный. Я почувствовал его, когда наклонился к груди.
— Вы этого не сказали никому.
— Не сказал.
— Почему?
— Кому мне это говорить, Куракин? — сказал доктор, и голос у него впервые сорвался. — Меня в этом городе знают тридцать лет. Все тридцать лет я подписывал заключения, и ни одно из них ни разу не было оспорено. Если теперь мне придётся выйти в суд и сказать, что я вчера ошибся и подписал «разрыв сердца» там, где был яд, — меня через месяц не позовут ни в одну семью. Вы это понимаете?
Куракин не сказал ничего.
Доктор говорил тише.
— Я подписал. Заключение есть. Второй раз я его не переподпишу. Сегодня у меня дома вы меня не видели. Ничего я вам не говорил. Никакого миндаля здесь не было.
— Доктор, — сказал Куракин спокойно. — Я от вас хочу только одну вещь. Вы сейчас достаньте из жилетного кармана платок и дайте мне его.
— Что?
— Платок.
— Зачем?
— Понюхать.
Доктор побледнел. Он посмотрел Куракину в глаза, и я увидел, как в его зрачках появилось то самое, что бывает у человека, которого взяли за руку, — сначала страх, потом мгновенная растерянность, потом привычка ко лжи, которая приходит на помощь первой.
— У меня нет платка.
— Есть, — сказал Куракин. — Он у вас в жилетном кармане, справа. Вы его вынимали вчера в зале и вытирали им лоб. Я помню, как вы это делали. Вы его положили обратно мокрым. Он, вероятно, до сих пор мокрый — потому что мокрый платок в кармане не сохнет.
Доктор сидел неподвижно. Он даже не двинулся, чтобы закрыть карман рукой. Он посмотрел сначала в окно, потом на меня, потом на Куракина. И — медленно — достал платок.
Теперь я хочу сказать прямо и по-своему, как записал это у себя в тетради.
Платок, когда его развернули, пахнул. Он пахнул приторно, сладко, противно — тем самым миндалём, который я, старый околоточный, знал ещё с той поры, когда меня посылали на отравления в Замоскворечье в восемьдесят пятом году. Пах был не сильный. Но был.
Куракин не взял платок. Он только наклонился к нему и отстранился.
— Благодарю вас, доктор, — сказал он. — Больше у меня вопросов нет.
— Что вы теперь сделаете? — спросил доктор. Он сказал это очень тихо.
— Пока — ничего, — ответил Куракин. — Я вас оставлю под подпиской. Ездить вам незачем; я и сам к вам приду. Если вы куда-нибудь поедете, доктор, без моего ведома — предупреждаю заранее — я вас догоню в Туле или в Твери. Мне всё равно, где вас брать.
— Я не поеду.
— Не поедете, — согласился Куракин.
Он встал, взял свой чемодан и пошёл к двери.
У двери он обернулся и сказал:
— Доктор, у вас в аптечке горькая миндальная вода обыкновенно стоит?
Доктор смотрел на него. Он долго смотрел на него. Потом сказал:
— У всякого доктора, Куракин, много чего стоит. Это не значит, что он сам этим травит.
— Это верно, — сказал Куракин. — Это я у вас запишу в тетрадь.
И вышел.
На крыльце я не выдержал.
— Игнат Северьянович, — сказал я. — Что ж мы в доме у доктора платок нашли — и ушли? Ведь это же улика. Надо брать.
— Не надо.
— Как не надо? Он — отравитель.
Куракин остановился у пролётки и посмотрел на меня. Лицо у него было усталое.
— Иона Аркадьевич, — сказал он. — Я вам вот что объясню. Если я его сейчас задержу, то у меня в руках будет один испуганный доктор с чужим миндальным запахом в кармане. Мне этого мало. У меня в деле — тритрупа одного и того же человека: на сцене, в комнате для репетиций и в чулане на Садовой. Если я посажу доктора сегодня, завтра за меня возьмётся прокурор, а послезавтра — семья Баркова. И тот, кто весь этот порядок заварил, спрячется в Туле и будет тридцать лет читать лекции о добродетели.
— А сегодня что оно даёт?
— Сегодня оно даёт, — ответил Куракин, — что доктор Кистяковский меня боится. А я боюсь не доктора. Я боюсь того, кто его придумал.
Я этого не понял. Я этого не понял ещё целую неделю.
Мы сели в пролётку. Куракин велел ехать на Садовую-Кудринскую. Я спросил зачем.
— К Прохорову, — сказал он. — Я хочу посмотреть на чулан.
— Так ведь там всё уже видели. Труп.
— Я хочу посмотреть, — сказал Куракин, — на дрова.
Тетрадь. Запись пятая. 17 апреля, вечер.
Двадцать восьмое. Доктор Кистяковский. Заключение подписал, переподписывать не станет. Платок с миндальным запахом остался при нём. Куракин платка не взял, но и доктора не задержал. Мне — непонятно. Куракину — виднее.
Двадцать девятое. Доктор испугался, когда Куракин спросил про платок. Очень испугался. Я удивляюсь, почему Куракин после этого ушёл.
Тридцатое. Куракин спросил доктора про горькую миндальную воду в его аптечке. Доктор ответил уклончиво. Это — не признание, но и не отрицание.
Тридцать первое. Мы едем на Садовую-Кудринскую. Куракин хочет посмотреть на дрова. Я не понимаю, что можно увидеть в дровах. Но я уже понял правило: если я не понимаю, значит, Куракин понимает. Это скорее приятно, чем обидно: по крайней мере, меньше работы.
Глава 4
Дрова
На Садовую-Кудринскую мы приехали к шести. Дом Андреева — доходный, в два этажа, с чёрной лестницей во дворе, с чуланом под лестницей, запертым на висячий замок. Швейцар Прохоров встретил нас у ворот и повёл через двор.
Двор был пустой — с колодцем посредине, с поленницей у флигеля, с мокрым, ещё не просохшим после дождя булыжником. Чулан стоял в самом углу, под навесом, за дровяным сараем. Дверь в чулан — обитая войлоком, с висячим замком. Замок цел. Постового я поставил у двери с самого утра, и он всё это время никого не пускал.


