- -
- 100%
- +
– Что же ты наделал?
– А ты не сбегай, – отвечу, не смея поднять на неё глаз.
– Так я ведь не Настасья Филипповна, чтобы сбегать.
А я не Дант, чтобы любить выдумку. Сходить с ума по её вещам и простодушно плевать в стихи? Нет, мне нужен человек, а не вещи, мне нужно чужое тело (да‑да, это тленное), потому что оно всё‑таки источник тепла.
***После того как меня выгнали из редакции, я, конечно, тотчас же напился, как будто только и ждал подходящего момента. Следовало подготовить театральное представление для моей бешеной хозяйки или привести ей ветеринара. Следовало броситься в ноги и излить душу:
– Татьяна, мне так необходимо теперь ваше понимание и сострадание! У меня совсем нет денег, я нищий, но духовно богатый пропойца. И не нужно жестоко класть в мою протянутую ладонь камень вместо хлеба. Позвольте просто переночевать у порога вашей двери.
Пока я придумывал речь, не заметил, как добрался до своего (пятого, что ли?) этажа. Кажется, зря старался: мой неудавшийся Борхес уже громко и протяжно храпел. Я порылся в карманах, но ключей не нашел. Громко выругался: вполне возможно, что выронил по дороге.
– Зачем же так ругаться? Люди спят, – услышал я чей‑то тихий, но всё‑таки самоуверенный голос. Поднял тяжелую голову и вскрикнул: прямо напротив моей двери стояла та (я почти не сомневался). Не сомневался, потому что пахло тем же детским шампунем и потому что волосы рыжие, как на рисунке (хотя, как я уже говорил, автор не равен персонажу). Мне показалось, что я рухну перед ней на колени и расплачусь, как младенец, впервые увидевший свет; почему она здесь, а я там? Почему она сейчас, а я вчера? Почему я мертвецки пьян, когда моя незнакомка – сплошная жизнь?
– Вы знаете, мне… мне жутко неудобно… – я даже охрип от волнения, потому что слишком много раз представлял эту встречу, и вот теперь так неожиданно… наяву… – Вы, наверное, пришли, чтобы оставить хозяйке деньги?
Девушка рассмеялась, маленькие плечики задрожали в насмешке над моим невежеством:
– Если бы я хотела отдать деньги, то не пришла бы так поздно. Очевидно, я намеренно скрываюсь, чтобы не платить, – она говорила слишком презрительно, чтобы завтра полюбить меня; а мне всё равно хотелось просить у неё прощения, и я просил, потому что пьян:
– Извините, мне так неудобно… Ваш шарф… я долго вдыхал его запах, ведь такого больше нет ни у кого; этот сломанный зонт без игл, о котором вы, вероятно, уже забыли, лежит под моей подушкой. Вы, наверное, скажете, что я идиот, но знайте, я очень люблю вас и готов…
– Идиот, – резко оборвала мою тираду невежливая незнакомка. – Я пришла, чтобы дочитать книгу.
Я совсем растерялся: кажется, меня только что отвергли.
– А как же моя любовь? – слабо пискнул мой внутренний маленький человек: а как же моя шинель?
– Откройте, пожалуйста, – нетерпеливо потребовала девушка.
– А почему вы нарисовали такой портрет? – спросил я, не сдвинувшись с места, – вы знаете, у иного может и вера пропасть… – я осёкся, потому что снова попадал в текст, а ведь в моём сне она этого не хотела.
– Вы что, действительно меня любите? – шепотом спросила та, закрыла уши руками, чтобы я мог ответить «да», и почти сразу продолжила:
– Вы знаете больше меня, вы дочитали… – девушка мстительно сжала кулаки, – Но лишь текст. Вы знаете жизнь в пределах чужого текста. И любите вы меня только как литературного персонажа. Даже стихи какие‑нибудь, глядишь, по случаю намарали… – она очень на меня разозлилась, и если бы я знал, то не пришел бы вообще, и раздавила бы меня какая‑нибудь щегольская и барская коляска, и какой‑нибудь Родион отдувался бы теперь за меня.
– А я потерял ключи, – решил сразу прояснить я и подошёл ближе.
– Вы ненадежный человек, – в сердцах заключила она.
Я уже слышал её приглушённое дыхание, тонкий аромат волос сводил меня с ума; вот бы удержаться на поверхности, когда Земля начнёт очередной круг. Может быть, сейчас я наконец узнаю имя своей незнакомки, но для начала должен увидеть её прекрасное лицо.
– Ну же, святая дева, повернись ко мне, – торжественно попросил я.
И тогда она обернулась…
Выбор
I
Я упал лицом в бессовестную осень. Многострадальное небо отражалось в тщательно вычищенных сапогах. Считал облачка, запутавшиеся в линиях луж, и думал, что в этот вечер ничто не длится по‑настоящему долго.
Поднял голову, чтобы увидеть не безукоризненно синий цвет, а твоё лицо – шершавый лист на подмятой дождём траве. И уже не мог оторвать глаз, когда светлые кудряшки – дубовые волны – подпрыгнули к застывшей небесной воде… Рябиновые губы ловили луч уже не греющего, но ещё ласкового солнышка. Улыбка повисла на мокрых ветках, грациозных в своём новом воплощении, и уткнулась в макушку уходящего рассвета. Я не хотел верить в космизм происходящего, но просыпающиеся липы отразили твоё невесомое тело, и показалось странным, как это не на нём, а на трех китах держится наша Вселенная. Игривые воробьи выскочили из складок шелестящего платья и спрятались в синеве глаз. Ты была счастлива, как стрекочущий о своём кузнечик, и несчастна, как барабанная дробь смытого дождём мира. Но в твоих волосах его капли – серебристые паутинки тоскливой грации и волшебной грусти. Соитие противоположностей пригласило меня в нежный любовный плен. Разумеется, я не сразу догадался, что такое осенний диагноз душевнобольной аллеи, порождающей иллюзии для неработающего ума. Женщина бросилась ко мне и крепко обняла дрожащие колени. Когда я сжал её ладони и поднёс к губам, они пахли смолой и надеждой. Как тебя зовут? Татьяна. Все называют Таточкой. А мне можно? Конечно. Почему ты так похожа на осень? Потому что я ветер. Свежий осенний ветер. Представь, что он без спросу ворвался в твоё окно.
Я взял её на руки, уложив как младенца, и понес прочь от этого хищного времени; она стеснялась порванных колготок и всё время тянула платье, чтобы прикрыть. А потом, в моей теплой квартире, начала плакать и говорить, говорить, говорить… Я подсыпал валериану в кофе, но без толку: одно нейтрализовало другое, а как итог – всё рассыпалось прахом.
– Знаешь, где я была, когда ты втягивал носом влажный аромат бессмертия? Я уничтожала его смертью! – Татьяна элегантно зажимала между пальцев надломленную сигарету, словно это её личная, сорванная с небес звезда. – Я ещё так молода, мне наверняка нет и тридцати пяти, а жизнь уже выстрадана, тело иссушено. Не смотри на меня так, точно я жалуюсь. Это всего лишь исповедь самой несчастной матери на свете… Мой ребёночек – в земле… – сигарета таяла, недокуренная, а её хозяйка падала в мои объятия. Все напоминало плохо сочиненный сентиментальный роман; я прижал её к груди, чтобы взаимослушать ритмы сердца, и ласково потрепал по головке.
– Когда это случилось? – осторожно извлекая из руки окурок, спросил мой простуженный голос.
– С неделю назад… Он появился на свет мёртвым… – спрятала заплаканное лицо у меня на груди.
– А где его отец? – приложился щекой к её безупречной мягкости.
Встрепенулась, вздрогнула, оттолкнула:
– У него не было отца, никогда не было… Владимир, пожалуйста, выключи свет, он режет мне глаза.
И я покорился, а потом мы перевернули парадигму безумия и погасили все рассветы и закаты одновременно; на нас опрокинулся таз со звёздами, и мы едва выжили в этом кораблекрушительном путешествии. Наверняка спасало только крепкое судно на двоих, противостоящее всем ураганам и бурям. Эхо голодной луны оглушало наши напуганные души и заставляло держаться друг за друга ещё крепче, кошки бесились под окном, потому что завидовали недоступному им блаженству, а мы отключали звуковой фон и вслушивались только в объятия и поцелуи. Клинок преступной тишины взрезал артерии фальшивой свободы, и мы построили крепость, чтобы защититься от одиночества, и вполне удовлетворились.
Может быть, на какой‑то единичный отрезок времени мы вскрыли корни безмятежности и замерли, бездыханные, но оживлённые. Река бесконечного времятечения укачивала двоих послушных младенцев в колыбели под музыку чудной истомы; мы блаженно улыбались, как юродивые, святые, не понимая, что значит суета и искусственная жизнь. За одну ночь мы открылись друг другу, как два распустившихся цветка, говоря на языке духоплоти. Пока тела танцевали, экзальтированные, оторванные от всего, кроме воздуха, души обменивались обжигающими словами. И я никогда прежде не думал, что такое возможно: для меня существовали только два вида любви – ту, которую называют платонической, и плотская, и вдруг что‑то перевернуло эти в корне неправильные взгляды. Я гулял в парке, измученный бессонницей, и встречал рассвет, пытаясь найти вдохновение в картине опавшего с дерева бытия. Но вдруг изъял из общего часть, работая так же умело, как хирург, и поманил осень, её суть, её дух, в свою маленькую квартирку. Дубовые листья рассыпались по белоснежной подушке, я наклонился, чтобы сорвать рябиновую ветвь, обнял тонкий липовый ствол и получил в ответ нежность, собранную со всех облаков, лучиков, звёзд. И впервые в жизни меня сразила одна единственная, феерично шумная мысль: «Вот оно – настоящее». Мне хотелось и ощущать, и шептать, и молчать, и быть – но так, чтобы не расщепляться на два отколовшихся элемента. Она предлагала взять и сломать все существующие часы, чтобы ввести мир в заблуждение, и я бы согласился, но первые лучи солнца хитро посмеялись над нашим желанием, ловко смахнув с горячей небесной груди сверкающие кристаллы и саму темноту.
– Татьяна, не уходи, останься… Неужели ты не почувствовала, что это…
Она подбирает с пола шелестящее осеннее платье, затягивает корсет, ищет рваные колготки.
– Татьяна, я, наверное, не выживу. Посмотри, как я ослаб, как истощён… Чем ближе ты пододвигаешься к двери, тем глубже я проваливаюсь.
Она оборачивается, как будто собираясь подарить блистательную надежду, но вместо этого открывает рябиновый рот – ягодки сыплются на пол – и называет… сумму.
Я посмотрел на неё и не выронил ни слова.
– Неужели ты не понял, кто я, Владимир? – подошла и грубовато похлопала по плечу, – так уж и быть: за твою наивность могу сбавить полтинник.
Голова закружилась, и я вконец обессилел, желая принять реальное за невозможное, но вместо этого злая действительность прожигала монеты‑глаза. Я сел на краешек одинокой кровати и заплакал, как бедная, замерзшая ива с обветренными ветвями‑губами, пролепетал, чтобы брала из моего кошелька, сколько нужно, и, указав на него рукой, с жалостью обнял своё «я» за плечи, да так и заснул – маленький ссохшийся комочек, брошенный у порога жизни эмбрион.
В полшестого Лидия ждала меня у театра. Заприметив издали, радостно замахала рукой и крепко обняла. Я ощутил тонкий аромат своих самых любимых цветочных духов и заметил, что она надела к платью изумрудное колье, которое я подарил ей на днях. Угостила мягкими клубничными круассанами и поцеловала в крошки на моих губах. Я терпеливо подчинялся её детским забавам и равнодушно скользил пальцами по обнажённым плечам.
– Специально для тебя, – тряхнула густым каштановым хвостом. – Ты любишь, чтобы было больше кожи, чем ткани, поэтому я подобрала такое платье… Надеюсь, ты досидишь до конца спектакля и не накинешься на меня прямо здесь? – озорная девчонка звонко рассмеялась, а я едва выдавил кислую, лимонную улыбку.
– Надела бы лучше куртку… замёрзнешь, – пробормотал в ответ.
Я любил Лидию, как любят родных детей, волновался за каждый неосторожный шаг, бранил за опрометчивость, ставил в угол. Вечерами ребенок взрослел: надевал шикарную одежду и острые каблуки, пил шампанское и раздевался донага. Когда я покорялся внезапно вспыхивающему влечению, то становился грязным животным, которое насыщает собственное брюхо; Лидия превращалась в мишень для выстрелов страсти. Через неделю мы собирались пожениться, через год‑два – превратиться в пару скучающих супругов. Но пусть лучше это произойдет с Лидией, чем с другой. Я знаю её до каждой обиженной нотки и готов оберегать от косноязычной реальности; кроме того, никто, кроме Лидии, не согласится денно и нощно печатать мои корявые рукописи. Она меня всё‑таки обожает, и это обожание доходит подчас до самопожертвования, самозабвения. Ей нужна ласка, тепло и, конечно, любовь. Познав кое‑что сильнее, я не могу теперь давать ничего из этого…
– Володя… Поцелуй мое плечо, ну разве я бы надела это дурацкое платье, если бы не ты? Вот так, ещё нежнее… Да что с тобой! Ты такой колючий… Ты дописал свой роман? Я хочу печатать его для тебя… К тому же меня преследует мысль о той пятой главе… Неужели всё так и закончится? Не томи меня, иначе я завяну от собственных мыслей. Ты же этого не хочешь? Не хочешь?..
– Дорогая, ты обворожительна, но… – внезапно отнялся язык.
– Но… что? – она нахмурилась… она проницательна.
– В последнее время я… не могу. Ну, ты понимаешь… Ты ведь понимаешь?
Лидия обвила мою шею:
– Любимый, неужели ты думаешь, что мне это так важно? Я просто хочу быть рядом с тобой, и мне плевать на твои недуги. Давай сегодня ночью не засыпать и разговаривать?.. Расскажи мне, что там после пятой главы, я хочу знать.
– Лида… не надо… я не в настроении… У меня творческий кризис, и я сам не знаю, что там после пятой главы.
– Хочешь, придумаем вместе? Я помогу тебе, я знаю, что там должно быть, – очаровательно улыбнулась, легла на колени. Зритель справа толкнул меня в бок:
– Это театр, имейте совесть!
Я аккуратно приподнял Лидину голову и шепнул:
– Вот видишь, это – театр…
Я больше не мог писать; клетчатый лист бумаги оставался безнадежно чистым. Спать тоже не получалось; чтобы не сойти с ума я вставал под холодный душ, а потом, завернувшись в махровый халат, включал телевизор. Купил мыло и веревку, соорудил петлю, но не повесился: помешала гордость за кое‑что из напечатанного. Слабый, разбитый, хотел поджечь публичный дом и вынести из огня ту, которую называют Таточкой. Написать сборник бездарных стихотворений и бросить к её ногам – пусть топчет. Преклоняться и знать, что постоянно грешу…
Не выдержал и перед рассветом кинулся на кладбище. Кто‑то нарисовал наверху длинную лунную тропинку, не знающую конца, но не дошёл – смыло дождем. Лёгкие чернели от тошнотворного дыма. Две женщины в чёрном курили крепкие сигары, и ветер доносил до меня запах дешёвого никотина. Они жеманно посмеивались и тотчас же всхлипывали; обе – в сетчатых чулочках и тяжёлых башмаках на платформе. К обеим головам гвоздями прибиты безобразные чёрные шляпки с огромными вороньими перьями. Обе вскрикнули от моего покашливания и разом повернули ко мне размалёванные лица с кровавыми губами.
– Ох, мужчина! – вскричала одна.
– Боже мой! – вторила вторая.
– Что вы здесь забыли? – затараторила первая.
– Рабочий день уже начался? – изумилась вторая.
– А мы имеем право отдыхать?
– Да, правда, имеем?
– Есть у нас это право или нет?
– Мы не хотим умереть, как наша подруга!
– Да‑да, не хотим умереть, как Тата…
– Ах, бедняжка!
– Страдалица!
– Святая!
Я попытался поскорее оборвать эту петушиную словесную перепалку, к тому же одно имя врезалось в уши – через нос – в мозг – вместе с отравленным воздухом.
– Постойте, вы говорили о Тате? Что вы о ней знаете? Кто вы?
– О, кто мы?
– Он спрашивает: кто мы? – горе‑актрисы переглянулись и фальшиво расхохотались – для эффекта.
– Мы подруги Таточки!
– Да, мы её подруги!
– Она оставила нам письмо.
– Да, оставила письмо!
Одна из женщин вытащила скомканный лист бумаги, как будто случайным движением обнажая грудь.
– Я буду читать!
– Нет, я хочу!..
Я выхватил письмо. Женщины нахмурились.
– Фи, какие мы грубые!
– Какие безнравственные!
«Дорогие Лили и Кити! Надеюсь, вы отнесётесь ко мне с пониманием. Мне больше некому писать письма, потому что у меня никого не осталось. То, что я делаю, это мой осознанный шаг. Помните, я говорила, что не верю в настоящую любовь? Лили, ты ещё плакала, а Кити вытирала твои слёзы. Я поклялась, что умру, если когда‑нибудь смогу полюбить, если встречу мужчину, который сделает меня счастливой хотя бы на мгновение.
Лили, перестань плакать и не думай о плохом. Твой Ронни обязательно вернётся к тебе, ведь Минни – пустышка, и он скоро это поймет. Кити, поцелуй от меня Лили и не давай ей лить слезы. Я люблю вас. Похороните меня вместе с моей дочкой.
Ваша Тата».
Я оторвал взгляд от письма и посмотрел на могилу. Грубый и злобный ветер сорвал нелепые шляпки с голов двух женщин. Какая‑то безумная мысль вытолкнула меня с земли. Я даже не успел понять её и обдумать, что это может значить. Мне показалось, будто моё тело рассыпается на тысячи мельчайших частиц. Я продирался сквозь дебри жизни, уничтожая бессмертие смертью, и не мог ни остановиться, ни дойти…
IIБессовестная осень упала в многострадальное небо, когда Владимир прятался в умытом дождём саду. Он набрёл на следы одиноких женских ног и уже не мог оторвать глаз от светлых кудряшек, напоминающих дубовые листья, и рябиновых губ – наклонись и разбирай по ягодкам, только не отравись. Подошёл, чтобы обнять тонкий стан, похожий на липовый ствол, но не посмел коснуться: платье зашелестело, точно все листья Вселенной ливнем посыпались на землю, желая укрыть её от холодного солнца. Женщину звали Татьяной, но среди мужчин она была известна как Таточка. Но кроме имени она торопилась рассказать первому встречному кое‑что ещё: о том, как уничтожала бессмертие смертью и клала алые розы на могилку погибшей дочери, о том, что когда‑нибудь будет лежать вместе с ней и попросит прощения… А пока – вымолила его только у хозяйки и, уверив её, что больше не забеременеет, продолжила работу. Все равно некуда деться.
Владимир собрался приютить чужеземку на ночь, но зазвонил телефон, и через несколько секунд раздался Лидин голос:
– Дорогой, приедешь сегодня ночью? Я хочу узнать, что там после пятой главы.
Он неловко задел Татьяну плечом и прошёл мимо – к другим ветрам и другим идеалам.
На Лидию он смотрел, как отец на родную дочь, пока она не надевала его любимое платье, обнажающее плечи, и не превращалась в любовницу. В нём просыпалось желание, и он до тошноты насыщал свою плоть. Лидия в такие моменты превращался в жертву для палача. Скоро они поженятся и станут обычными супругами, которые вечно собирают объедки любви с чужого стола. Но лучше с Лидией, чем с другой, ведь больше никто не согласится разбирать его корявый почерк и печатать никчёмные рукописи. Не будь её, никто бы вообще не знал, что он писатель.
– Мой любимый, ты когда‑нибудь думал о том, что будет после пятой главы? Почему ты с таким равнодушием к этому относишься?
Лидия – помешанная, и это он, Владимир, сделал её такой: только и мысли что о его романах.
– Хочешь, давай придумаем вместе… Я знаю…
– Забудь, дорогая, – он трижды поцеловал её безвкусную кожу пресным поцелуем – в макушку, лоб, губы. – После пятой главы будем только мы: я и ты, разве это не прекрасно? Я буду держать твою руку, а ты сожмешь мою – и мы с тобой пропадём. Не это ли главное? А роман – это фикция.
– Ты так хорошо говоришь, – уткнулась носом в его волосы. – Говори об этом ещё… Пожалуйста…
…Лили потягивала алкогольный напиток и неуклюже посапывала носом. Кити достала шёлковый платок, чтобы вытереть слёзы несчастной подруги. Тата, раскрасневшаяся после головокружительного танца, обняла обеих и сказала:
– Я объявляю протест тому, что называют любовью. Её не существует – ни в этом душном доме, ни в соловьином саду.
– Ты бредишь, милочка, а как же мой Ронни? – возмутилась готовая плакать Лили.
– Да‑да, а как же её Ронни? – как эхо повторила Кити, всё ближе поднося платок к щекам подруги.
– Это всё выдумка, дурочки! Иначе зачем бы он пошел к этой пустышке Минни? Вы знаете, если я когда‑нибудь познаю настоящую любовь, то добровольно влезу в петлю, – и она, шатаясь от пьяного угара, привлекла к себе первого попавшегося мужчину и что‑то зашептала. Он растерянно закивал, спросил о цене и, наконец, сдался.
Тата одним резким движением бросила кавалера на кровать.
– Татьяна, милая, может быть, полегче? Ведь я уже не так молод, как хотелось бы.
– Да что вы!.. Какая я вам Татьяна? Зовите меня Таточкой.
В эту ночь её могли даже заподозрить в искренности, если бы не глаза – пустые‑пустые глаза.
Небо опрокинуло на землю ковш с медными звёздами, осень торговала телом на одной из мусорных свалок, луна чертыхалась, а люди, уничтожая бессмертие смертью, вконец уставали и падали в сон.
Рубашка
Пахло грязью, дождём, копотью и детским мылом. Трещины на руках жадно пили тёплую воду. Женщина почти не чувствовала физическую боль, её искусанные до крови губы нервно дрожали. Но – ни звука. Первозданная тишина толкала опять куда‑то назад – в воспоминания – в эту бездну страстей, давно отцветших, но всё ещё колючих до сентиментальности.
Циничная смерть держала в ладонях змеиное жало жизни; вступая в поединок, она всегда побеждала, но всякий раз её успех казался неожиданным. Женщина в героическом экстазе тёрла шершавую ткань, стирая, наверное, всё‑таки пальцы, но не разгибая спины боролась, как будто это было актом покаяния. Чувство необъяснимой вины знакомо каждому чувствующему – особенно перед лицом узаконенного кровопролития.
Женщина истратила полкуска мыла, чтобы оттереть въедливую кровь, и всё же не до конца – коричневое пятнышко на груди ещё не давало ей покоя.
Когда они впервые встретились, он рисовал этюды, чтобы продавать на рынке за гроши. Она – юная, воспитанная, симпатичная, но не красивая девушка, молитвенно сложив руки на груди, шептала восторженные слова. В то время она пописывала рифмованные тексты, которые совсем чуть‑чуть недотягивали до поэзии, и получала высокие оценки по литературе, потому что всегда добросовестно выполняла домашние задания. Он – художник‑троечник, не окончивший даже средней школы, казался неплохим человеком и, в общем‑то, весьма чувствительным.
Когда он написал её портрет и отдал, не потребовав ни рубля, она поняла, что вот это именно его и описывают в книгах и ей теперь суждено стать главной героиней любовного романа.
– Какая у тебя красивая жена, – льстил будущий фронтовой товарищ. – Да ты в рубашке родился! Глядишь, и сын вырастет настоящим мужчиной, – сосед легонько похлопывал по её круглому, как земной шар, животу. И мать радовалась оттого, что они с мужем совсем не отличаются от других маленьких людей, она – второсортная поэтесса, он – безработный маляр, и будущий сын – улыбчивый мальчонка…
Женщина принялась отжимать – сначала рукава, потом – воротник. В мутно‑красной воде она видела отражение собственного лица. Солдатская рубашка пахла мылом и какой‑то неуловимой тихой скорбью, тоской по украденному счастью.
Коричневое пятнышко всё ещё угрюмо поглядывало на женщину: оно напоминало, оно звало в самые тёмные глубины подсознания, где особенно тесно и душно. Женщина прикрыла рот рукой, чтобы подавить позыв, и едва смогла справиться с тошнотой. Мыла почти не осталось, потрескавшиеся пальцы опухли и гудели от боли, спина ныла так, что даже разогнуться и выпрямиться получилось с трудом.
– Я хочу, чтобы он был таким же счастливым, как и я, – говорил новоиспечённый отец, с трепетом прижимая к груди кричащего младенца. – Пусть его будут звать Андреем, как и меня, – он поцеловал маленький лобик, – ты у меня тоже в рубашке родился…
Она до сих пор помнит, каким вкусным казался воздух после невыносимых дней, проведённых в роддоме, и какую необыкновенную лёгкость она чувствовала в области живота. Через долгие христианские муки даровала‑таки жизнь новой плоти и душе.
– Знаешь, что такое настоящее счастье, дорогой?
– Не знаю, но ощущаю.
– И я тоже ощущаю. Невозможно знать всё обо всём на свете, да и жить одним разумом – всегда такая скука… Я так счастлива, что у меня есть ты и наш сын, и этого достаточно, чтобы никогда не роптать.
– Те, кому дан один разум, чаще всего глубоко несчастны. Их чувства притуплены, сердце работает не в полную силу, они не умеют довольствоваться малым. Мы же – другие, про таких говорят, что они родились в рубашке…
Женщина повесила рубашку своего мужа на улицу, зацепив деревянными прищепками, чтобы ветер с вражеской стороны не сорвал лёгкую ткань. Почему рождённые в рубашке не бессмертны? Она простодушно завидовала тем женам, чьи мужья присылали короткие письма (значит, живы), тем людям, которые жили вдалеке от вулкана войны, и уже не ощущала ничего подобного счастью. Неужели остался только разум?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».





