Изгнанник за любовь

- -
- 100%
- +
— Миша, — сказал Александр в один из последних вечеров, когда в комнате было тихо, и только море шумело за окном. — Ты помнишь, что я тебе говорил? О страхе?
— Помню, — сказал Миша, и голос его дрогнул.
— Не бойся, — сказал отец. — Что бы ни случилось, не бойся. Будь человеком. С душой. Остальное — приложится.
Он закрыл глаза, и Миша подумал, что он заснул. Но через минуту рука, которую он держал, стала холодеть. И он понял, что отца больше нет.
Он вышел из комнаты. В коридоре стоял Ники — бледный, растерянный, с красными от слёз глазами.
— Он умер, — сказал Миша. И больше ничего не мог добавить.
Ники кивнул. Он не плакал. Он стоял, глядя на закрытую дверь, и в его глазах было что-то, что Миша видел впервые — не страх даже, а какой-то животный ужас, смешанный с непониманием того, что теперь делать.
— Ники, — сказал Миша, подходя к нему. — Мы справимся. Я буду рядом.
Ники посмотрел на него, и в его взгляде была благодарность. Но была и печаль. Печаль человека, который знает, что никакое «рядом» не поможет, когда на тебя надевают корону, которую ты не просил, и говорят: теперь ты император.
Похороны.
Петропавловский собор был залит светом свечей, но этот свет не согревал. Он падал на золотые иконостасы, на траурные знамёна, на гроб, который стоял посередине собора, огромный, тяжёлый, обитый бархатом, с императорской короной на крышке. Вокруг гроба стояли члены императорской фамилии — в чёрном, с низко опущенными головами.
Михаил стоял в траурном мундире, который был ему великоват, и чувствовал, как ткань натирает шею, но не мог пошевелиться. Рядом с ним, слегка покачиваясь, стоял Георгий. Тот самый Георгий, который должен был быть сильным, здоровым, весёлым, но теперь был бледен, исхудал до прозрачности, и из его груди вырывался тот самый кашель — сухой, зловещий, который Миша научился узнавать ещё в детстве.
— Ты держишься? — тихо спросил он брата.
— Держусь, — прошептал Георгий, но в его голосе не было уверенности.
Миша смотрел на старшего брата, который стоял у самого гроба, прямой, неподвижный, с лицом, на котором не было ни слезинки. Николай, ставший императором в двадцать шесть лет, выглядел сейчас не правителем огромной империи, а мальчиком, которого поставили на край пропасти и сказали: «Иди».
— Ники, — тихо шепнул Миша, когда они остались одни в кабинете отца, после того как гроб унесли, и собор опустел, и все разъехались по домам. В кабинете всё ещё пахло кожей и табаком — запах, который Миша помнил с детства, запах отца.
Ники сидел в кресле, положив руки на колени, и смотрел в окно, за которым кружил первый снег.
— Мы справимся, — сказал Миша. — Я буду рядом.
Николай повернулся к нему. В его глазах была благодарность. Но была и та самая печаль, которую Миша видел в коридоре Ливадии, когда отец умер.
— Знаешь, Миша, — сказал он. — Я всегда думал, что у меня будет время. Время научиться, время привыкнуть, время понять, что делать. А теперь… теперь времени нет. И я не знаю, что делать.
— Будешь делать то, что считаешь правильным, — сказал Миша. — Как отец.
— Отец был сильным, — сказал Николай. — А я… я не знаю, сильный ли я.
Миша подошёл к нему, положил руку на плечо.
— Ты сильный, Ники. Ты просто не знаешь этого. Но мы узнаем. Вместе.
Николай посмотрел на него долгим взглядом. Потом кивнул и, кажется, впервые за этот день, улыбнулся.
Офицер.
Михаил рос. Из того шумного, вечно лазающего по подземным ходам мальчишки он превращался в статного, высокого молодого человека. Гвардейский мундир сидел на нём так, словно был сшит специально для него — широкие плечи, тонкая талия, уверенная осанка. Он был красив — той особенной, романовской красотой, которая была не в правильных чертах лица, а в чём-то неуловимом: во взгляде, в улыбке, в том, как он держался, как двигался, как смотрел на мир.
Служба стала для него не просто обязанностью — она стала страстью. Он любил лошадей, любил маневры, любил запах пороха на стрельбищах, любил ту суровую, мужскую романтику казарменной жизни, где нет места сплетням и интригам, где всё просто: есть приказ — его выполняют, есть командир — ему подчиняются, есть товарищи — на них можно положиться.
Он был своим среди офицеров. Не великим князем, который требует особого обращения, а просто Мишей, который может выпить с ними после учений, может пошутить, может послушать, когда кому-то нужно выговориться. Солдаты его обожали — за то, что он не чурался их, мог запросто сесть на скамейку в казарме и закурить папиросу, спросить, как дела дома, есть ли письма от родных, не нужна ли помощь. Это было редкое качество среди Романовых — умение слушать. И умение быть простым.
Но в этой простоте, в этом умении быть своим таилась и опасность. Потому что в Петербурге, где каждый шаг, каждое слово, каждый взгляд имели значение, простота часто принималась за слабость. А доброта — за неумение держать дистанцию.
— Ты слишком много позволяешь им, — говорил ему старший брат, великий князь Александр Михайлович, известный в семье как Сандро. — Они начинают забывать, кто ты.
— Я не хочу, чтобы они помнили, кто я, — отвечал Михаил. — Я хочу, чтобы они видели во мне офицера. Человека. А не титул.
Сандро качал головой. Он был старше, опытнее, знал, как устроен этот мир. В мире, где ты родился великим князем, ты никогда не будешь просто человеком. Ты всегда будешь символом. И то, что для простого человека — доброта, для великого князя — слабость.
Но Михаил не слушал. Или слушал, но делал по-своему. Он жил так, как хотел. И это было его главным достоинством и главной бедой.
В поисках Грааля.
Балы в Зимнем дворце, приёмы в Аничковом, визиты в Копенгаген к бабушке, королеве Дании, поездки в Дармштадт к сестре Аликс, ставшей уже императрицей, — всё это было частью его жизни, но никогда не было его жизнью.
На балах он был желанным гостем. Холост, красив, великий князь — матери невест смотрели на него с особым прицелом, принцессы из обедневших немецких домов улыбались ему с той особенной, заученной улыбкой, которая должна была означать «я вас ждала». Но Михаил смотрел на них и не видел ни одной, которая заставила бы его сердце биться чаще.
— Ты слишком разборчив, — говорила ему мать, Мария Фёдоровна, которая мечтала увидеть его женатым, остепенившимся, счастливым. — Посмотри на принцессу Александру фон Саксен-Кобург-Готская. Она прекрасна. И умна. И её род…
— Мама, — перебивал её Михаил. — Я не хочу жениться на её роде. Я хочу жениться на женщине.
— Это одно и то же, — говорила мать, но в её голосе звучало сомнение. Она сама вышла замуж по любви. Она знала, что это не одно и то же.
Михаил искал. Он сам не знал, что именно ищет, но чувствовал, что это — где-то рядом. Не в бальных залах, не в королевских дворцах, не в тех местах, где всё пропитано условностями, где каждый жест просчитан, каждое слово взвешено, каждая улыбка — результат долгих тренировок перед зеркалом.
Он хотел настоящего. Живого. Искреннего. Того, чего так не хватало в его жизни, где всё было подчинено правилам, ритуалам, долгу.
— Ты ищешь Грааль, — сказал ему однажды Георгий, когда они сидели в саду Аничкова, и брат, уже больной, уже понимающий, что дни его сочтены, смотрел на младшего с какой-то особенной, просветлённой грустью. — Ты ищешь то, чего нет.
— Есть, — сказал Михаил. — Я знаю, что есть.
— Откуда ты знаешь?
— Чувствую, — сказал он, и в его голосе была та уверенность, которая не нуждается в доказательствах.
Георгий посмотрел на него, улыбнулся и сказал:
— Тогда ищи. И когда найдёшь — держись за неё. Не отпускай. Никогда.
Это был их последний разговор. Через месяц Георгия не стало.
1905 год.
Год, который перевернул Россию.
«Кровавое воскресенье» раскололо империю надвое. Девятое января, когда войска стреляли в толпу, которая шла к Зимнему дворцу с иконами и портретами царя, стало той точкой, после которой уже нельзя было жить как раньше. Забастовки, митинги, баррикады, убийства чиновников, взрывы в ресторанах, где обедали министры, — всё это было фоном, на котором разворачивалась жизнь императорской семьи.
Михаил, которому было двадцать семь, смотрел на происходящее с болью и недоумением. Он не понимал, как можно стрелять в народ, который идёт к царю. Не понимал, как можно не слышать того, что говорят на улицах. Не понимал, почему его брат, император, который был добр, который не хотел зла, который молился каждое утро за Россию, — почему он не может найти общий язык с теми, кто выходит на улицы?
— Это не его вина, — говорила императрица, которая чувствовала каждое колебание мужа и старалась его защитить. — Это враги. Враги России.
— А те, кто выходит на улицы? — спрашивал Михаил. — Они тоже враги?
— Они заблудшие, — отвечала она. — Их сбивают с пути те, кто хочет уничтожить Россию.
Михаил молчал. Он не знал, что думать. Он только чувствовал, что где-то там, за пределами дворцов, за пределами Петербурга, за пределами всей этой блестящей, пустой, истеричной жизни, есть что-то настоящее. Что-то, что ждёт его.
И в один из вечеров 1905 года, когда за окнами кружил снег, такой же, как в день его рождения, судьба постучала в дверь.
Он открыл.
На пороге стояла она.
Снег на плечах.
Она вошла в его жизнь так же, как вошла в тот вечер в гостиную Аничкова — тихо, незаметно, но так, что после этого уже ничего не могло быть по-старому.
Он не знал тогда, что эта встреча изменит всё. Что он откажется от титулов, от родины, от всего, что составляло его жизнь до неё. Что он будет писать письма, которые никто не прочитает, что будет ждать, надеяться, верить, что будет изгнан и прощён, что будет сажать сад в чужой стране и мечтать о возвращении.
Он не знал, что через несколько лет он будет стоять на крыльце своей виллы в Каннах, смотреть на море и чувствовать её руку в своей. Что он будет читать письма брата, который простил его. Что он будет счастлив — по-настоящему, глубоко, без оглядки.
Он не знал ничего из этого.
Он знал только одно: когда она вошла, мир замер. А потом закружился в том самом снеге, который падал за окном, и уже не мог остановиться.
История только начиналась.
Глава 3.Та, что не во сне.
Время, когда рушатся миры.
1905 год вошёл в историю России под кровавым знаком. Девятое января, когда войска стреляли в толпу, шедшую к Зимнему дворцу с иконами и портретами царя, стало той точкой, после которой империя уже никогда не стала прежней. Петербург гудел, как растревоженный улей. Забастовки парализовали заводы и фабрики, баррикады вырастали на окраинах за одну ночь, и по утрам дворники сметали с мостовых не только снег, но и гильзы, и листовки, и иногда — тёмные пятна, которых никто не хотел замечать.
В Петергофе, куда императорская семья перебралась из Зимнего дворца, спасаясь от мятежной столицы, воздух был тяжёлым, как перед грозой. Свинцовое небо нависало над парками, над фонтанами, застывшими до весны, над дворцами, которые казались теперь не резиденциями, а крепостями. Усиленные караулы стояли у каждых ворот. Охрана проверяла документы у всех, кто приближался к императорской резиденции. Вокруг Александровского дворца были установлены пулемёты — их привезли тайно, чтобы не пугать обитателей, но слухи просочились, и все знали.
Великий князь Михаил Александрович, которому в декабре 1904 года исполнилось двадцать шесть, а теперь шёл уже двадцать седьмой, задыхался в этой атмосфере. Он был военным. Он любил армию, любил казармы, любил ту суровую, мужскую простоту, где всё ясно: враг — здесь, свои — там, приказ — закон. Но здесь, в Петергофе, в Зимнем, в любом месте, где собиралась императорская фамилия, всё было иначе. Враги были невидимы. Свои могли оказаться предателями. А приказы менялись каждый день, в зависимости от настроения министров, от слухов, от того, что сказала императрица, что посоветовал Распутин, который только начинал свою тёмную карьеру при дворе.
Служба в Гвардейском экипаже, которую Михаил любил всей душой, теперь казалась ему игрой в солдатики. Парады, разводы караулов, парадные мундиры, блестящие пуговицы — всё это было ширмой, за которой происходило настоящее: забастовки, расстрелы, аресты, ссылки. Он выходил на плац, командовал «смирно!», а в ушах у него звучали другие команды — те, что отдавались на улицах, где солдаты стреляли в своих же, в рабочих, в студентов, в женщин с детьми.
Он искал выхода. Искал живого дела, настоящего чувства, хоть чего-то, что не было бы пропитано казёнщиной и придворным этикетом. Он просил брата — императора — перевести его в эскадрон, расквартированный в Гатчине. Дальше от Зимнего, ближе к простым людям.
Николай II, который сам задыхался в этой атмосфере, но не мог позволить себе даже вздохнуть свободно, посмотрел на брата с тоской.
— Ты уверен? Гатчина — это не Петербург. Там скучно. Там нет балов, нет общества…
— Там есть служба, — сказал Михаил. — Настоящая. А не парадная.
Николай помолчал. Он знал, что младший брат прав. Знал, что Гатчина — это не ссылка, а спасение. Для Миши, который всегда был слишком живым, слишком настоящим для этого блестящего, фальшивого мира.
— Хорошо, — сказал он. — Поезжай. Но будь осторожен. Там… там тоже неспокойно.
— Я всегда осторожен, — улыбнулся Михаил, и в этой улыбке было что-то от того мальчишки, который лазал по подземным ходам Гатчинского дворца, убегая от гувернёров.
Николай не улыбнулся в ответ. Он смотрел на брата, и в его глазах была та печаль, которая, казалось, стала его постоянным спутником с того дня, как он надел корону.
— Береги себя, Миша, — сказал он. — Ты у меня один остался.
Михаил вышел из кабинета, и только там, в коридоре, позволил себе выдохнуть. Один. После смерти Георгия, после того как отец ушёл после того, как все великие князья разбежались по своим углам, они действительно остались вдвоём. Он и Ники. И Ники — император. И Ники — в клетке. И Ники — один.
Он не мог помочь брату. Но он мог хотя бы не добавлять ему хлопот. Мог служить там, где будет полезен. Мог искать своё место — не рядом с троном, а рядом с людьми.
Гатчина ждала его.
Гатчина встречала его знакомым с детства запахом сырости и времени. Дворец, выстроенный ещё при Павле, стоял на холме, окружённый парками и прудами, и казался не столько резиденцией, сколько памятником ушедшей эпохе. Здесь, в отличие от Петербурга, не было суеты, не было истерики, не было того лихорадочного блеска, который предвещает катастрофу. Здесь была тишина. Тяжёлая, свинцовая, как небо над головой.
Эскадрон, в который определили Михаила, располагался в казармах на окраине города, рядом с железнодорожной станцией. Казармы были новыми, построенными всего десять лет назад, но уже успевшими пропитаться запахом казённого сукна, махорки и солдатского пота. Здесь было всё, что он любил: строгий распорядок, учения, лошади, товарищи, которые не спрашивали, кто ты по рождению, а смотрели, как ты держишься в седле, как командуешь взводом, как ведёшь себя в бою.
Он вписался сразу. Офицеры, поначалу настороженные, быстро поняли, что великий князь не будет требовать особого обращения. Он стоял в общей столовой, спал на походной койке, чистил сапоги сам, не позволяя денщику делать за него то, что он мог сделать своими руками. Он был своим. И это ценилось больше любых титулов.
Но были вечера, когда он оставался один. Когда учения заканчивались, офицеры расходились по своим делам, а он, великий князь, брат императора, оставался в своей казённой комнате, глядел в окно на заснеженный плац и думал. Думал о том, что жизнь проходит. Что ему двадцать семь. Что он ещё не сделал ничего по-настоящему важного. Что всё, что он имел, — это титул, который не выбирал, и служба, которая, как он всё чаще чувствовал, была лишь красивой декорацией.
Он думал о том, чего ему не хватает. И не мог ответить себе. Только чувствовал, что где-то там, за этими окнами, за этими казармами, за этим городом, есть что-то, что изменит всё. Что-то, ради чего стоило родиться великим князем, чтобы потом отказаться от всего.
Он не знал, что это «что-то» уже было рядом. И что оно войдёт в его жизнь в один из самых обычных, самых серых, самых гатчинских вечеров.
Декабрьский день угасал быстро. Синие сумерки опустились на плац, превратив белый снег в синий, а тени от казарм — в длинные, чёрные полосы, уходящие к горизонту. Мороз крепчал, превращая дыхание в облачка пара, которые таяли в воздухе, не успев подняться выше пояса.
Михаил Александрович возвращался с офицерского собрания. Он был в настроении, которое сам не мог определить. Не тоска, не злость, не усталость — какое-то смутное, тянущее чувство, когда кажется, что ты забыл что-то важное, но не можешь вспомнить, что именно. Он шёл не спеша, накинув шинель нараспашку, не чувствуя холода. Сапоги скрипели по утоптанному снегу, и этот скрип был единственным звуком, нарушавшим тишину.
Он думал о том, что жизнь проходит. Что он уже двадцать семь. Что скоро будет двадцать восемь, потом тридцать, потом… Потом что? Служба, парады, балы, интриги, вечное «Ваше Императорское Высочество», которое произносят с поклоном, но за спиной шепчутся. Он устал. Не физически — душой.
Он уже почти поравнялся с крыльцом, когда услышал голос:
— Ваше Императорское Высочество, позвольте представиться.
Голос был тихим, но звонким, как ручей, пробившийся сквозь лёд. Он заставил его поднять голову.
У крыльца, придерживая полы длинной юбки, чтобы не замочить в снегу, стояла молодая женщина. На ней было тёмное пальто с меховым воротником — добротное, но недорогое, такое, какие носили жены офицеров средней руки. Из-под воротника выбивались светлые волосы, чуть влажные от растаявшего снега, и от этого казалось, что её голова окружена сиянием — нездешним, почти нереальным. Лицо её было тонким, с высокими скулами и большими, внимательными глазами, которые смотрели на него без той томной манерности, что отличала фрейлин императрицы, без той притворной скромности, что была принята в свете. Она смотрела прямо. Смотрела так, будто хотела сказать: «Я здесь. Я есть. И мне нужно то, что я не могу получить сама».
Михаил Александрович замер. Впервые за долгое время в его душе что-то ёкнуло. Не так, как на балах, когда княжны опускали ресницы и ждали, что он пригласит их на вальс. Иначе. Глубже. Это было похоже на чувство, которое он испытывал в детстве, когда впервые увидел море — огромное, бесконечное, пугающее и манящее.
— Наталья Сергеевна Вульферт, — представилась она, чуть наклонив голову. — Жена поручика Вульферта. Мой муж служит под вашим началом.
— Я знаю вашего мужа, — ответил он, и удивился тому, как ровно прозвучал его голос. Внутри всё кипело, но снаружи — ни следа. Он научился этому за годы при дворе. — Хороший офицер.
— Он простудился, — сказала Наталья, и в её голосе послышалась тревога — живая, неподдельная, не та, что изображают для приличия. — Жар не спадает уже третий день. Доктор прописал лекарства, но в аптеке сказали, что рецепт требует личной подписи полкового командира. Я не знала, к кому обратиться, мне сказали, что вы сегодня здесь…
— Конечно, — быстро сказал он, отступая в сторону и придерживая дверь. — Проходите. Я сейчас распоряжусь.
Она вошла. В вестибюле горели свечи, и в их свете он увидел, как она устала. Под глазами залегли тени — синие, как сумерки за окном. Пальцы, сжимавшие ридикюль, были тонкими и белыми от холода. Она не была красавицей в том смысле, который ценили при дворе. В ней была другая красота — живая, земная, настоящая. Та, которая не требует бриллиантов и горностаев. Та, которая остаётся, когда всё остальное смыто.
От неё пахло морозом, чистотой и чем-то давно забытым, домашним. Тем, чем пахло в детстве в Гатчине, когда они с братьями возвращались с прогулки, замерзшие, раскрасневшиеся, и мать встречала их в прихожей, помогала снять пальто, вела к камину, где уже дымился чай в стаканах.
— Я побеспокоила вас, Ваше Высочество, — сказала она, заметив его пристальный взгляд. В её глазах мелькнуло смущение, но не робость. Она держалась прямо, с тем спокойным достоинством женщины, которая привыкла полагаться только на себя.
— Нисколько, — ответил он и, чтобы скрыть своё волнение, громко позвал денщика.
Пока оформляли бумаги, они стояли в гостиной. Молчание было неловким, но почему-то не тягостным. Он смотрел, как она перебирает пальцами край муфты, и думал о том, что Господь, видимо, всё же услышал его — те самые, никому не сказанные молитвы о чём-то настоящем.
— Вы далеко живёте? — спросил он, когда денщик вернулся с подписанным рецептом.
— На Кирочной, — ответила она, пряча бумагу в ридикюль. — Недалеко.
— Позвольте предложить вам экипаж. Темно, мороз, одной женщине…
— Что вы, Ваше Высочество, — поспешно перебила она, и впервые в её голосе послышалась твёрдость, почти отчуждение. — Я не хочу беспокоить. Я привыкла сама.
Она поклонилась и вышла. Слишком быстро. Словно чувствовала, что если задержится ещё на минуту, случится то, что изменит всё.
Он остался стоять у окна. Видел, как её тёмная фигурка скользнула по заснеженной аллее, как она поправила воротник, как на мгновение обернулась — то ли на свет в окнах, то ли на него, стоящего в проёме. Их взгляды встретились. Одно мгновение. Потом она отвернулась и пошла дальше, и снег замел её следы.
Сердце колотилось так, как не колотилось никогда. Даже в первом бою, когда пули свистели над головой и он думал, что сейчас умрёт, даже тогда пульс был ровнее.
Он не спал всю ночь. Ворочался на жёсткой походной койке, прокручивал в голове каждое её слово, каждый взгляд. Она была замужем. За его подчинённым. Это было безумием. Это было невозможно. Это разрушало всё — карьеру, репутацию, отношения с братом-императором, который и так был на взводе после революционных потрясений.
Но он не мог забыть её глаза. Не мог забыть, как она сказала «я привыкла сама». Не мог забыть, как запахло морозом и домом, когда она вошла.
На следующее утро, натянув мундир, Михаил Александрович первым делом справился о здоровье поручика Вульферта. А через неделю нашёл предлог зайти в их квартиру на Кирочной — якобы проверить, как идёт выздоровление офицера.
Квартира была маленькой — три комнаты на втором этаже старого дома, с окнами во двор, где дети играли в снежки, а старухи выбивали половики. Обстановка была бедной, но чистой: занавески на окнах, вышитые салфетки на комоде, фикус на подоконнике, который, казалось, был главным украшением комнаты. Пахло здесь лекарствами, щами и почему-то яблоками — тем же запахом, который он помнил с детства.
Вульферт, бледный, исхудавший, с лихорадочным блеском в глазах, лежал на диване, укрытый старым пледом. Увидев великого князя, он попытался встать, но Михаил жестом остановил его.
— Лежите, лежите, — сказал он, садясь на стул, который Наталья поставила у дивана. — Я ненадолго. Просто хотел убедиться, что вы идёте на поправку.
— Благодарю вас, Ваше Высочество, — проговорил Вульферт, и в его голосе слышалась искренняя признательность. — Доктор сказал, что самое страшное позади. Если бы не ваше содействие с рецептом…
— Пустое, — сказал Михаил. — Это моя обязанность.
Он чувствовал, как Наталья стоит у него за спиной, как её руки, подающие чай, дрожат, когда она ставит чашку на столик. Он не оборачивался. Боялся, что, если обернётся, не сможет скрыть того, что написано у него на лице.
— У вас очень уютно, — сказал он, оглядывая комнату. Слова были пустыми, но что ещё можно сказать, когда сердце колотится так, что, кажется, это слышно всем?
— Мы люди простые, Ваше Высочество, — ответила Наталья, и он услышал в её голосе ту же дрожь, что чувствовал в себе.
Он наконец обернулся. Она стояла у стола, опустив глаза, и её пальцы перебирали край скатерти. На ней было простое шерстяное платье, тёмное, без украшений, и жемчужная нить на шее — единственная драгоценность, которая, наверное, перешла к ней от матери. Она была бледна, и под глазами залегли те же тени, что в тот вечер у крыльца. Но она была здесь. И он был здесь. И между ними, в этой маленькой, бедной комнате, где пахло лекарствами и щами, протянулась та самая невидимая нить, которую он почувствовал в первый вечер.
Он поднялся, попрощался с Вульфертом, вышел в коридор. Она пошла проводить его.
— Выздоравливайте, — сказал он, надевая шинель. — Если что-то понадобится…
— Всё будет хорошо, — сказала она, и в её голосе прозвучало что-то, что он не смог определить. Благодарность? Страх? Или то же самое, что чувствовал он?
Он вышел на улицу. Снегопад прекратился, и луна светила так ярко, что снег искрился, как россыпь бриллиантов. Он шёл по Кирочной, и в голове у него было пусто и полно одновременно. Пусто от мыслей, которые он не мог сформулировать. Полно от чувства, которое не мог назвать.



