Название книги:

И на прозрачных крыльях сна летело детство

Автор:
Елена Владимировна Жарикова
И на прозрачных крыльях сна летело детство

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

«И на прозрачных крыльях сна летело детство»

Автобиографические заметки

…Калачиком сворачивалось тело

И на прозрачных крыльях сна летело,

Дрожа за жизнь.

И это было детство.

Ю. Мориц

Кладовая тайных смыслов

В уходящем свете зимнего дня, в сухонькой, потрескивающей тишине, в потоке внутренней музыки пишешь без боязни, что кто-то окликнет, упрекнет, усомнится… Просто – по воле мелодических волн, неведомого голоса, по канве прихотливого узора сознания – плывешь в неиссякаемом времени.

Чернила, которыми пишу, издают сладковатый аромат. Сочетаясь с мелодией безвестного, но обаятельного Пола Венса, этот запах тянет за собой сквознячок: кто это приоткрыл створку старого белого буфета? Да, так пахнет крошечный граммофончик медуницы, если его разжевать; так пахнет старый посылочный ящик, в котором уснули мои игрушки, а еще на дне его с прошлого Нового года завалялись карамельки; такой запах живет в белом посудном буфете соседки. Сколько раз мы тайно открывали этот буфет и находили меж сказочных жестянок что-нибудь заманчиво вкусное! О, в шкапчике заветном пахло пленительно: ванилью, и корицей, и лимоном, и сухой черемухой…

И все-таки мы убегаем от волшебных буфетов – рано, пока взрослые чего-то там досматривают в своих черно-белых снах, убегаем, по-босяцки нацепив что попало, ведь лето и дорога не ждут! Летняя, обжигающе-пыльная, вязко-сухая дорога…ну да наши ноги попирают песок и щебень не первый день, и мы демонстративно небрежно шагаем по всему, чего там под ногу попадает. Пусто. Знойно. Приличный народ на покосе, неприличный, то есть мы, дни прожигает в деловитом безделии: ловим красноперок в дальнем пруду у станции; роем красную глину на откосе и лепим потом из нее пучеглазых кособоких кошек; дрессируем Чернушку; ликуем, найдя неизвестный цветок, поймав ящерицу или лягушку…

Летом мы совсем не видим звездного неба. Часов в десять – одиннадцать, когда еще не темнеет, нас загоняют спать, и никто не позволит читать тайную карту, серебряные криптограммы…а впрочем, нужна ли грамотка сия близорукому ребенку? Ему дурманят голову книжки; их мало, у них скучные неяркие обложки, которые быстро обтрепываются по краям, но куда, куда они уносят тебя под стрекот кузнечиков, когда валяешься на старой железной койке, выставленной в огород по старости! Ох уж этот Робинзон в своей козьей страшной шапке! Зачем только соседский мальчик, братов ровесник, срочно вырос и раздарил свои книжки ребятишкам помладше? О, это было расчудесное чудо: в мои вожделеющие книжных сокровищ руки попали Робинзон и Моби Дик! А потом была куплена Пеппи, давно знаемая, мечтаемая – и, наконец, вкусно поедаемая – на огороде, под запах цветущей картошки!..

И чем дальше уходит оно, детство мое, от меня – тропками незрячими, к истокам Базыра, в глушь Долгого лога, тем чаще думаю: детство – такая кладовая тайных смыслов, такой родник в тени овражьей, такой заброшенный колодец! Приеду – пойду зачерпнуть водицы. В детстве боялась колодца – он мне казался бездонным, ледяным, склизким, а еще обнаружилось, что там живут гадкие пиявки! А надо было ходить к нему по шатким мосткам, как-то набирать полные ведра, от одного прикосновения к которым (морозная оцинкованная поверхность!) бегали мурашки, и потом волочить эту сладкую пиявкину водицу, дрожа жилками в слабосильных руках.

…Совсем недавно я побывала там, где деревья когда-то были большие. Въезжаешь в поселок – в зеленые воды памяти погружаешься: как все сонно замерло, словно остановилась, полегла в бессилии – или усталости – суета человеческая, только одинокое недоумение в коровьих глазах да пугливое прядание конских ушей… Пустоглазы дома, пустотелы печки… По берегам Базыра ивняком красноталым все поросло, бывшие огороды скрыло дылдою крапивной, полынью…Покосившиеся заборы запутались повителью кружевною-дивной.

С огорода пойду на родник за водой знакомой тропой – через дорогу, по взгорку, вниз-вниз, по осыпи мелких камешков, через Поворотный ручей, совсем заросший какой-то, ряской подернутый в оконцах спящей воды. Зачерпну водицы – вкус ее живо напомнит о той недавней поре, что смолкой лиственичной сочится, в крови растворяется, звенит мне издалека рано на заре…

Оно по воду идет с коромыслом стареньким,

Оно пряники грызет на солнечной завалинке.

Карта моего детства

В окне – гора. Ее цвет меняется в зависимости от времени года: белая, желтовато-зеленая, ну совсем зеленая, рыже-бурая…Подробностей на ней не вижу, и не надо, потому что облазили мы эту гору и знаем ее буераки-реки-раки. У подножия течет ни шатко ни валко речка нашего детства – ее мы тоже вымериваем вброд, упрямо идем вперед, потому что ищем исток. Рядом – железная дорога, полузаброшенная, с какими-то пестрыми упругими поганками между шпал и корявыми березками, дорога, по которой мы ходим за грибами. «Путь августа – грибная стежка меж трав дремотных и густых…» Еще ближе к дому – пыльное разбитое шоссе, и через него бредет коровье ленивое стадо (мы жуть как боимся бодучих быков!), а потом кривой-кособокий массив огородов, серые полуобвалившиеся заборы, меж ними кривоколенные переулки с коровьими лепехами благоухающими…

И опять окно, а в окне Горячая гора. « Аромат былого лета засиделся в кладовой…» Нет, не было никакой кладовой. Но все детство – разве не чудесная кладовая?(Я перемежаю это вспоминательное повествование автоцитатами из стихотворений).

Как же ориентироваться по карте моего детства? Какие выбрать точки отсчета? Неужели уже блужу? Мне казалось, так мало помнится, так мутно, вяло, а куда теперь идти – не знаю!

Лет восьми я уже сделала попытку запечатлеть воспоминания детства в тетрадке (воодушевленная каким-то автобиографическим произведением), но запал скоро иссяк, выдохлось воодушевление. Помню только пару строк: «Моя родина – поселок Горячегорск. Дом мой стоит недалеко от железной дороги…» Помню, было какое-то гордое ощущение летописца. Именно! Правда, сочинять-то – это уже звучало в крови, графоманский фамильный зуд себя обнаруживал. У меня ведь и дядя, брат отца – писатель, и папа столько лет отработал в районной газете! И чего стоят наши с Маринкой книжки-малышки! Это только название безобидное, а занятие было что ни на есть серьезным: все детство и отрочество мы корпели над самолепными литературными творениями, из них многое выросло, как бы смешно это ни выглядело. Ровесницы обшивали и нянчили кукол – мы вырезали из журналов картинки (иллюстрации к своим книжкам). Ровесницы шли в кино и на танцы – мы мастерили какой-нибудь 3й том рассказов о Тимке и Дымке. Очнулись, когда уже заканчивали школу.

И куда-то запропали потом наши многотомные сокровища при переездах, остались несколько жалких, замусоленных оборвышей из всего; хорошо, что я в классе эдак восьмом переписала стишки в тетрадку, даже обозначила даты написания. Родник безоглядного графоманства иссякал по мере взросления; в какой-то момент стихи стали шифроваться, и оставлять дневники на столе стало небезопасно (мама прочитает!), а сочинительство сделалось занятием, постыдным в чужих глазах.

Да нет, ориентиры есть, вот они выпочковываются: родители, друзья, природа, творчество, учеба, увлечения… Вот этой карте и будем следовать – прихотливо, непоследовательно – как пойдет.

Чернушка

«Лопушок, лопушок!» – сказала Наташа, покачав в чашечке ладоней нашу Чернушку. Имя – Чернуха – я придумала сама (тогда, во времена болотного застоя, это слово еще не было модным нарицательным). Собачонок был совсем капельный, умилительно, упоительно шелковый, плюшевый, с темно-синими маслянистыми глазками. Есть не умела маленькая Чернушка, плакала тонко-тонко, спотыкалась и кувыркалась.

Однако вскоре уже семенила чуточными ножками за нами везде, иногда останавливалась, отчаянно чесала за ухом задней лапкой, скулила (донимали блохи) и торопилась следом.

Иногда мы с Маринкой окунали ее в бочку и помирали со смеху – такими уморительно крысиными делались зад и хвост, а ножки – комарино-тонкими. И этот собачий урод, наполовину мокрый, ковылял меж грядок. Скоро она научилась есть молодую морковку: заляжет на грядку, обхватит зубами выскочивший из земли корнеплод, вытянет, брезгливо откусит ботву, зажмет меж лапами морковину – и всю ее съест. Еще любила крапиву: подойдет, примерится, ухватит лист и, зажмурив глаза, старательно прожует, аж слезы выступят от усердия.

Я подозреваю, что эта собака была эстетом в душе: ложилась она, неизменно грациозно скрестив лапки, семенила по дороге походкой балерины, прыгала по-цирковому высоко, кушала из чашки необыкновенно деликатно («миндальничает» – говорил папа). Видимо, в дворняжьем роду ее были какие-то благородные примеси голубых кровей – а то откуда бы такой аристократизм?

Псиной назвать ее язык не поворачивался. Танцевала она, особенно когда не хотела садиться на цепь, удивительно изящно и забавно. Мордаха лукавая, порхает рядом, а в руки не дается. Пока не прикажешь: «Лежать!» – красиво, образцово-показательно ляжет, лапки сложит, как примерная ученица, и еще подползет.

По-моему, с годами между нами возникла глубокая внутренняя связь. Она снится мне до сих пор вживе, со всеми своими повадками. И я замечаю за собой: сажусь – и складываю ноги по-чернухински, и так же кокетливо упрямлюсь, когда меня пытаются «посадить на цепь», и так же осторожно беру кусок – и мне говорят: «Да вы не стесняйтесь!»

В нашей квартире

Ну что ж, приоткроем дверь в нашу непритязательную квартирку. В полутемном коридоре – старый холодильник вместо тумбочки-подзеркальника. В мутном зеркале памяти – расплывчатые силуэты, а себя я и не могу помнить в этой холодной глубине: просто по близорукости своей врожденной. Рядом – деревянная загородка для хранения картошки, что-то вроде ларя. Осенью родимую ссыпают туда, и весь год в доме царит запах картофельной земли, бледных ростков, гниющих глазков. Самодельный этот ларь (закрома) накрыт сверху досками и домотканым половичком допотопных времен. Такой же половичок на полу, а у двери, помнится, все клеенка лежала, раз в пятилетку ее меняли, а обычно мыли сверху и жили дальше. У двери низкая деревянная скамейка для обувки, вечно на ней неразбериха, словно эти чирики-ичиги сами себя пинают, а потом валяются как попало. Над скамеечкой вешалка, задернутая ситцевой занавеской (помнится почему-то желтая). Словом, в нашем быту причудливо перемешивались приметы-привычки деревенского мира и ухватки-укладки (от слова уклад) советского полуинтеллигентского быта.

 

А теперь войдем в зал. Оно конечно, сказано пышно, да так уж принято было в нашем быту. Зал-гостиная в два окна, занавешенных тюлем и какими-то непритязательными шторками. У окон стол полированный, и местами столешница имеет повреждения. Это папаня патроны по осени делал, и когда пыжи вырезал, перестарался: на коричневой политуре вмятины. Стол этот, за которым сделано столько уроков, съедено столько новогодних яств, написано столько всяких корреспонденций в районную газетку, теперь переехал в Красноярск – за мной – и несет службу на кухне.

А вот старенький диванчик, колченогий, с жесткими подлокотниками, зеленый с коричневыми штрихами, покрытый вечным псевдобархатным покрывалом малинового цвета. Под Новый год, под балет «Лебединое озеро», под непреходящую «Иронию…» происходило особо любимое мною действо: на бархатную гладь дивана вытряхивались все новогодние подарки! Счастливый миг обладания горами разновсяких конфет, мандаринов из неведомого «Марокко», шоколадных батончиков и медалек! Медальки-то помните в золотинках? Ирис «Кис-Кис»? Шоколадки крохотные «Сказки Пушкина»? Батончики «Спортивные»? Все эти прелести потом висели на колючей, пахнущей лесной тишиной елке, и втихушку съедались вечерком, так что когда елку раздевали, на ней оставались одни несъедобные стекляшки-блестяшки. Ну и ладно, до другого праздника! Что касается сладостей, то в будни мы грызли «Дунькину радость» или покупали кулечек ирисок «Золотой ключик», а больше ни на что рассчитывать не приходилось. Какими заморскими дивностями мне казались присланные соседке из Прибалтики конфеты! А ладно! Зато пироги со щавелем были слаще всяких там жвачек. Щавель рос в тени огородной под полуупавшим заборчиком, вылезал едва ли не первым, топорщился пупырчатыми зелеными ладошками, радовал кислятинкой. Соберешь охапочку и идешь себе в лес. Нет, мы не говорили «в лес», просто «на гору», как, например, «в огород». Дом, огород, гора – всего-то три объекта, из них первые два – крепость, где чувствуешь себя вполне защищенным. Мир мой детский оказался географически ограниченным. Очерченным полукружьем невысоких гор. Для любителей точных географических названий скажу: это отроги Кузнецкого Алатау.

Вся остальная круглая земля для меня была закрыта – я с раннего детства, переболев скарлатиной и получив осложнение, не переносила поездок в любом транспорте. Вестибулярный аппарат сыграл со мной злую шутку, а может быть, наоборот, берег. Нельзя близорукому выходить за границы охраняющих его покоев.

Так я жила на своей планетке, «всего-то величиной с дом», и не столько смотрела на мир, сколько слушала его и обоняла. Потому и воспоминания мои носят такой характер: детально – только то, что можно поднести к носу; остальное – абрисы, тени, цветные полуразмытые пятна. Ну что ж, разрешу себе вспоминать именно так.

Мой маленький мир, мои покои

Вернемся в нашу казенную квартирку на улице Гагарина. Теперь пройдем в спальню; когда я стану строптивой отроковицей, я таки добьюсь себе этой комнаты в полное и безраздельное владение. Стучите деликатно, если хотите войти! Дверь, между прочим, я сама красила! Проходите. Говорите: «О!» Это мой личный уютный мирок, мышья норка, мои покои красные, тайные. У стены железная кровать, над ней нитяной коврик советского пошиба, пестренький такой, дешевый, с геометрическим рисунком. Сагу о ковриках вы еще услышите! Это сейчас мне решительно все равно, висит что-то на стене или нет. А во времена досюльные ковер на стене был не просто знаком престижа, нет, это была большая половина благополучия и красоты убогого советского жилища.

В красном углу – радиола, здоровенный ящик с панелью черных клавиш. А сверху крышка. Открываем! Что там за пластинка стоит? Дунем на иголку, аккуратно ее на голубую полупрозрачную поверхность (это не винил, а гибкая пластинка!). «Маленький принц поднялся на вершину самой высокой горы…» Папа покупал мне все детство журнал «Колобок», между страницами которого лежали крылышки голубых гибких пластинок! Они стали одной из немногих радостей моего детства (и, кстати, неплохим воспитательным и образовательным средством). На этих голубых крыльицах прилетели ко мне и Маленький принц, и принцесса на горошине, и Айболит, и фрагменты из детского альбома Чайковского, и сладкие кусочки новогоднего «Щелкунчика»…Песенки с пластинок выучивались сами собой, сказки разыгрывались перед куклами, зайцами, медвежатами. Целые рассказы Драгунского потом с успехом рассказывались публике или просто себе. Рисунок интонаций впечатался навсегда. Хотите, изображу «Не хуже вас, цирковых!» или «Профессор кислых щей»? Словом, эти недолговечные, криво вырезанные невесомые кружочки были неподдельными сокровищами, настоящим неразменным рублем моего детства. Журнал я, конечно, любила тоже, но он прочитывался так быстро, картинок было много, а текста мало… А вот пластинка говорила сама, ей можно было вторить, под нее можно было танцевать! Песни, выученные с пластинок, были с упоением распеваемы на огороде, под взлет качели, специально для моего вестибулярного аппарата выстроенной. Можно было качаться хоть полдня! То гора летит на тебя, то ты от нее улетаешь, глотая ветер! На качели не тошнит, когда поешь – не укачивает. Но когда я вижу (метров за сто) этот омерзительно вонючий автобус (выхлоп, курево, бензин, резина!) – у меня подкашиваются ноги, сжимает виски, и эта гадость, которая в скобках, не где-нибудь, а в моем желудке оказывается, и я бегу от мерзостного ощущения, и меня выворачивает наизнанку…Одно из самых гадких ощущений, и никак мне не полюбить ваших Джипов, Мерседесов, Газелей! Они все пахнут одинаково, тошнотворным коктейлем, от которого я зеленею, задыхаюсь, захлебываюсь, болею, умираю…

Думаю, смотреть на «умирающего лебедя», как однажды назвала меня одна учительница, было неприятно, и меня оставляли в покое, и никуда не возили, и сидела я в своем огороде с Чернушкой каждое лето.

Мыть подъезд и читать почту – вот это занятия!

Мыть подъезд не так-то просто. Не всякому доверяют это ответственное дело. Но когда-то надо учиться, говорит мама, вытаскивая старое зеленое эмалированное ведро с водой на площадку нашего второго этажа. Наша очередь дежурить. На дворе непроходимая осень, непролазные грязи, а потому в коридоре есть чем заняться. Пол деревянный, крашеный, щелястый, когда-то красно-коричневый. Сначала, показывает мама, надо подмести, причем влажным веником, чтобы пыль не поднялась в воздух. Площадка становится пестро-грязной, с веселыми разводами там и сям. «А ты пока поди вытряхни половички!» Я собираю разномастные коврики, стараясь не дышать тучей недельной грязи, которая открывается под вязаными выцветшими и вытертыми кружочками. Когда-то, понятно, они были веселенькими и полосатыми – наподобие радуги, эти вязанные крючком домашние половички. Потом родимые перекочевали под дверь, под ноги гостей, немилосердно терзающих радугу сапожищами. Поблекла радуга, и сейчас я пытаюсь вытрясти из нее въевшуюся пыль. Я стесняюсь трясти эти жалкие обрывки, я закрываю глаза, чихаю от пыли и бегом тащу этот ворох на второй этаж. Наш корявый половик пахнет чернухиной шерстью.

«Теперь надо промочить щели», – продолжает мама, берет изрядно намоченную тряпку – и плюх ее прямо на эти самые щели. И так надо обшлепать весь этаж и лестницу. Безобразие, да и только! Лужи по всей площадке! Попробуй пройди пьяный сосед Оська! Просто какая-то морская палуба! А теперь мама начинает мыть: сначала очень мокрой тряпкой, потом выполаскивает ее в том самом зеленом ведре, выжимает (у мамы кривоватые пальцы от артрита) и протирает почти сухой тряпкой. Вода очень быстро делается помойного вида, и я выношу ее (если нет свидетелей, выливаю прямо на дорогу). Потом мама доверяет попробовать мне. Получается неважно: руки слабосильные, ни нажима, ни выжима, глаза полуслепые. «Не видишь, что ли, в углу немыто!» Не вижу. Скоро начинает ныть спина, и в глазах рябят какие-то темные точки. Стучит в висках. Лестницу мыть проще. Надо прихватывать по три ступеньки, но обязательно возвращаться и протирать насухо. А то начнет капать на головы проходящим соседям. «А, помощница подросла», – говорит тетя Стюра, неся ведро поросятам. В ведре плавают разваленные куски черного хлеба. Каждое утро Стюра идет за хлебом с коричневой сеткой и возвращается, неся на горбу булок десять серого, по 15 копеек (чушек кормить).