- -
- 100%
- +

Эта книга – художественное высказывание, рождённое из реальной человеческой судьбы.
События, личности, диалоги и внутренние переживания героев плод авторского осмысления и творческого преображения. Я не реконструировала прошлое с протокольной точностью, я пыталась услышать и передать его отзвук, его сокровенный человеческий смысл, который часто ускользает из сухих архивных сводок.
Перед вами, приношение истории. Попытка понять непостижимое, прикоснуться к тому, что осталось за кадром официальных документов, к пульсации тех, кто прошёл через концлагерь.
Ива.Она не борется с ветром. Она отдаётся ему всем телом, до земли, чтобы потом, с тихим усилием, распрямиться вновь. Её сила в этой отчаянной гибкости, в упрямстве живого сока, где, казалось бы, течь уже нечему.
Эта история о той тонкой, почти невидимой грани, где кончается выживание и начинается жизнь. О тех, кто, как ива, даже в кромешной тьме продолжал тянуться к свету, потому что иначе просто не умел.
От автора.Всё началось с простой заметки, кинутой знакомой в чат. Я услышала её за чашкой утреннего кофе, и мир сдвинулся. Негромкий голос из текста рассказывал о польской акушерке, принявшей три тысячи детей в лагере Освенцим. Я не могла отделаться от ощущения, что эта история вошла внутрь и потребовала слова.
Я не была там, но читала её в потёртых формулярах библиотечных книг, где последняя дата выдачи 1941. И среди этих теней фигура Станиславы Лещинской возникла передо мной, как доказательство: одинокий огонёк человечности способен прожечь любую тьму.
Эта история о выборе, который делается в темноте барака. О любви, у которой есть руки. О памяти, которую не стереть, потому что она выжжена клеймом.
Верю: пока мы способны различать эти огоньки в прошлом, мы не забудем, что значит быть человеком.
С трепетом и ответственностью, Мария Лебедева
Из отчёта, 1965 год.Станислава Лещинская
Роды проходили на голых нарах, в ужасающей грязи, без воды. Новорождённых заворачивали в грязную бумагу.
Количество принятых мной родов превышало 3000.
Эсэсовский врач приказал мне составить отчет о смертельных исходах. Я ответила, что не имела ни одного.
Он посмотрел с недоверием и сказал, что даже клиники немецких университетов не могут похвастаться таким успехом.
Все дети родились живыми, их целью была жизнь.
Несмотря на это, пережило лагерь едва ли тридцать.
Пролог.
Из пекарни через дорогу пахнет свежим хлебом. Этот запах навсегда сплетён с вонью горящей плоти.
– Запиши, мама, чтобы мы знали.
Они хотят карту местности, где я перестала быть человеком. Они даже не подозревают, что это значит снова вдохнуть дым преисподней, почувствовать холод колючей проволоки.
Каждую строчку придётся вырывать щипцами. Из молчания, что застряло в горле комом и слышать, как скрипит на ветру ржавое ограждение.
Комната плывёт. Кресло, стол, занавески, всё это мираж. Тонкая плёнка, а под ней пропасть. Настоящая реальность, шершавая древесина барачной стены. Я всегда там. Тишина в этом доме ненастоящая.
И я пишу для всех, кто в топоте деревянных колодок остался человеком.
Для тех, кто в мире, созданном для смерти, выбрал жизнь.
Кто до последнего вздоха принимал роды и делился хлебом.
Памяти тех, кто стал дымом.
Надежде тех, кто продолжил любить.
Пока бьётся сердце, мы не сломлены.
Память – это не уход в прошлое. Это единственное оружие, которое нельзя выбить из рук, когда у тебя отнимают всё.
Я рисую самую страшную карту. Ту, по которой мне снова предстоит пройти.
Часть I. Когда мир был цел
Глава 1. Кровь и хлебЯ родилась в сердцебиении Лодзи, где фабричный гудок на рассвете заглушал крик петуха, а угольная пыль оседала на корке свежего хлеба. Наш дом стоял на последней черте: за спиной каменные мостовые, впереди луга, пахнущие влажной землёй и полынью. Здесь, на краю, мир был шире. По утрам песня жаворонков была такой звонкой, что небо казалось хрустальным.
Отец возвращался из мастерской, и в дом входило его пахнущее древесиной присутствие. Он говорил со мной руками: шершавый палец, пахнущий смолой, касался щеки. Этот жест был моим первым и главным уроком любви.
Он учил меня делом: молча возвращал лишнюю сдачу, чинил забор под дождём, пока не ставил последнюю планку. Его сдавленное ругательство, если находил в курятнике клочья перьев, было единственным звуком гнева.
Мать, Хелена, была его противоположностью, она была тёплой и податливой, как тесто в её же пальцах, которые всегда пахли ромашкой и хлебом. Всё было делом этих рук: месила, шила, лечила. Стоило кому-то заболеть, как она, не говоря ни слова, наполняла корзинку и уходила. Это было так же естественно и необходимо, как затопить печь с утра.
Я следовала за ней, как тень, впитывая ритм милосердия. Видела, как она ставила кастрюлю на плиту в чужой кухне, меняла воду, вытирала лоб.
– Стася, – говорила она, кладя руку мне на плечо, – добро – это не слова. Это руки. Не бойся пачкать их. – Чужая беда, она на вес. Руками её поднять легче, чем словами.
С тех пор я думала: милосердие – это тёплые руки, кто-то встал, пошёл и сделал.
Я несла пустую корзинку, и она мерно покачивалась на сгибе руки. Годы спустя, в лагерной очереди, та же мышца у запястья напряжётся до дрожи под тяжестью жестяной миски с баландой, отмерянной на день.
Эти руки, наученные отцом держать топорище, а матерью месить тесто, были частью чего-то большего. Наш квартал был живым организмом, сплетённым из сотен соседских нитей.
Франтишка, одна из тех, кто его скреплял. В её окне всегда стояла кружка с ромашками, пахло старой добротой, воском и сушёными яблоками. Её сокровищем была жестяная коробка, полная пуговиц.
Она подолгу могла их перебирать, под пальцами стекляшки и перламутр оживали, становились каждый со своей историей. Молча, она нашла железную пуговицу, вложила мне в ладонь. Её пальцы были тёплыми и чуть шершавыми.
– Стася, мир держится на мелочах, – только и говорила она. – На. Пригодится.
Я сжимала в кулаке этот кружок. И почему-то именно с ним в кармане я чувствовала себя спокойнее. Только много лет спустя, в кромешной тьме, где от человека оставался лишь номер, я нащупаю подобную на дне кармана. И эта пуговка вдруг станет единственной твёрдой точкой, той, за которую можно зацепиться, чтобы не разлететься в прах.
Даже рынок на Старом Месте был частью этого организма. Однажды там, на стене, я увидела листок с кривыми буквами: —ЧУЖАКИ… ОПАСНОСТЬ…. Кто-то замазал текст смолой, кто-то написал – Позор!.
– Ничего, солнышко. Так, грязь. – Она отвела меня к лотку с пряниками, но даже вечно болтливый продавец на этот раз услужливо молчал, заворачивая наш пряник.– Мама, что там?
Утро начиналось задолго до рассвета. Мамины шаги по скрипучим половицам были самым родным звуком. Я лежала и прислушивалась: глухой стук сундука, шелест муки, постукивание ложки, тихое напевание. Это был ритм моего детства. Звук, из которого соткан мир.
Пахло дрожжами и закипающим молоком.
– Нет! Сегодня моя очередь! – возражал Войтек.– Я первый пойду за водой! – упрямо тянул Франек.
Мама, помешивая кашу, улыбалась в заиндевевшее окно:
– Идите оба, вместе веселее и лёд с колодца сбейте.
Отец выходил последним, с потухшей трубкой. Его фигура в утреннем паре казалась частью ритуала. Иногда он бросал нам с Зоськой короткий кивок и это было благословение.
Зоська, ещё в полусне, зарывалась лицом в моё плечо:
– Заплети мне косу, Стася. Красивую, как у мамы.
Я вплетала в её волосы шёлк голубой ленточки, маминой, праздничной, пахнущей лавандой. Пока я завязывала бант, братья уже кричали из сеней.
И вот однажды, когда я осталась допивать чай, а Зоська убежала, из сеней донёсся приглушённый голос отца:
– Тш-ш-ш, – резко оборвала мама. – Дети.– Опять на фабрике… урежут расценки. Говорят, берлинские банки…
Она произнесла это с такой резкостью, а потом быстро, слишком быстро, принялась вытирать уже сухой стол. Я впервые увидела, как её пальцы дрожат.
Я не понимала слов, но этот резкий «тш-ш-ш» уколол меня, как заноза. Он отделил наш уютный мир на кухне от другого, большого мира, полного непонятных и недобрых слов. От него пахло чужим табаком и чем-то горьким, о чём не говорили вслух.
На кухне становилось тесно, шумно и тепло. Братья, вернувшись, наперебой рассказывали, кто быстрее донёс воду. А я прижимала к груди тёплую чашку и молила Бога или судьбу, чтобы это утро не кончалось никогда.
Много лет спустя, в другом месте, я буду сжимать в окоченевших пальцах кружку с тёплым суррогатом. И шептать ту же детскую молитву: чтобы этот миг стал таким же бесконечным, как то утро, из которого был соткан мой мир.
Спустя годы, в неестественной тишине моего дома, за спиной прозвучал голос.
– Мама… расскажи.
Я обернулась, в дверях стоял Броник. Высокий, с упрямым прищуром отца, в его руках была тетрадь.
– Ты ведь всё помнишь, правда? Запиши, мама, чтобы мы знали.
Я села за стол, чистый лист слепил своей пустотой, над ним уже вставало утро. Я вздохнула, обмакнула перо и тень легла на мои ладони.
Начался долгий путь домой.
Глава 2. ЗаветНаш двор был республикой с своими законами. Здесь всё было общим до первой ссоры. Мы жили в стеклянном аквариуме всеобщего внимания.
Однажды зимой мы задумали устроить настоящий ледяной спуск.
– Ничего, – отрезал Войтек, уже чертя на снегу кривой палкой трассу будущего триумфа.– Все на горку! – крикнул Франек, и его голос уверенно прорезал зимний воздух. Мы, не сговариваясь, выбрали идеальное место: откос у калитки тетки Ядвиги. Её территория с этого дня общественная. Зоська беспокойно теребила край шубы, переводя взгляд с нашего горящего энтузиазмом лица на крепко запертые ворота соседки. – А если она заругает?
– Республика выше частной собственности. Ты что, конституцию не читала?
Мы, не раздумывая, превратили её территорию в общественную площадку. К утру горка была готова.
Её крушение было стремительным. Ядвига вышла за водой, ступила на каток, взметнула руками и поехала вниз. Кричала она не столько от боли, сколько от попранного достоинства.
Мама, как верховный судья, вынесла приговор. А наутро мы с Франеком, как два каторжника, пошли к её дому с вёдрами.
Мы носили воду и дрова, таскали уголь, и чёрная пыль въедалась в кожу. Когда Ядвига, проходя мимо, кивнула и буркнула: – Смотрите только, чтобы в следующий раз я на ваш каток не попала – это был мирный договор.
Но кроме законов чести, в нашем дворе таилась и другая правда. Она ждала своего часа, чтобы явить себя во всей жестокости.
Как-то раз отец принёс мешок стружек, золотистых завитков, пахнущих свежим деревом. Мы прыгали вокруг, но богатства хватило ненадолго. Тогда нас осенила идея: совершить набег на фабричный двор.
Забрались через дыру в заборе. Сердце колотилось, но там был рай, целые горы стружек. Мы наполнили карманы и старый мешок, чувствуя себя повелителями золотых гор.
Вдруг, окрик сторожа. Франек рванул к дыре, я за ним, роняя добычу, а Войтек… не побежал.
Я обернулась у забора. Сторож подходил к нему, а брат спокойно поднял мешок:
– Это для дома, – сказал он так буднично, будто отдавал честь невидимому знамени.
Сторож опешил, посмотрел на щуплого мальчишку и махнул рукой:
– Катись отсюда.
Вечером отец узнал о вылазке. Выслушал наш сбивчивый рассказ, высыпал стружки в угол мастерской. Посмотрел на нас и кивнул:
– Держитесь вместе, и никто вас не тронет.
Больше он ничего не сказал. Но эти слова прозвучали как военный устав.
Собрались мы как-то у старой липы, в тени которой решались все дворовые споры. Войтек пришёл, и в его позе, во взгляде было точное, обезьянье повторение манер кого-то из старших парней со двора, тех, что всегда ходили с вызывающей неспешностью, зная, что им всё позволено.
Однажды поссорились из-за тряпичной куклы: Зоська сказала, что она её, соседская Марыся уверяла, что это подарок ей.
Слёзы текли у обеих, пока я не предложила совет старших. Войтек послушал обе стороны с видом судьи, для которого все подсудимые уже виноваты. Потом сказал холодно, отчеканивая каждое слово:
– Делите пополам: голова Зоське, платье Марысе.
Он сделал это не в порыве гнева, а с обрядовой, леденящей театральностью. Уперся коленом в её тряпичную спину, взялся за голову двумя руками. Два резких движения и раздался короткий, сухой хруст каркаса, похожий на щелчок ломаемой ветки.
– Суд окончен, – бросил он.
Мы не могли пошевелиться от ужаса. Зоська держала тряпичную голову, а Марыся тельце в платьице. Никто не закричал, не бросился на моего брата.
Первой, не поднимая глаз, развернулась и ушла Марыся, прижимая к груди обезглавленное тельце. За ней, всхлипывая, поплелась Зоська. Остальные, не глядя друг на друга, молча разошлись по дворам, оставив Войтека одного.
Шли годы. Мир становился больше и страшнее. Простое правило «держитесь вместе» обрастало новыми смыслами: стена против соседской злобы; круг сцепленных рук на свадьбе; один дом против надвигающейся беды.
А в лагере завет отца перевернулся. Чтобы не сожрать друг друга, мы должны были держаться вместе. Там, где люди ломались и доносили за лишнюю миску баланды, этот завет перестал быть советом. Он стал выбором. Из закона улицы, законом джунглей, из стены последним щитом от самих себя. Верность друг другу была единственным, что отделяло тебя от животного, пожирающего себе подобных.
А тот, кто бежит первым, теряет тех, кто мог бы прикрыть ему спину. Как я тогда, в детстве, бросила Войтека со стружками.
Я закрыла тетрадь. За окном ветер раскачивал ветви ивы, сцепившиеся так крепко, будто боялись отпустить друг друга. И я вдруг вспомнила тот двор, стружки и спину Войтека, оставшегося один на один со сторожем.
Глава 3. Мера и ВоляНа углу нашей улицы стояла крошечная мастерская. Мы звали его «Дядька в фартуке». Кожаный фартук сросся с ним.
Войдя внутрь, попадал в особый мир. Пахло так, будто в одном помещении умерли старый солдат, танцор и лошадь. Кожа, дёготь и пот. А еще пахло добротой. На полках, как на кладбище, стояли стопки обуви. Башмаки, помнящие вальсы, сапоги, прошедшие километры дорог.
– Вот видишь, Стася, – говорил пан Михаль. – Люди носят на подошвах всю свою жизнь. Вся их дорога впитывается в кожу: пыль хороших путей, грязь плохих, соль слёз и песня танца. Моя работа, дать опоре второй шанс.
Он учил видеть душу в вещах. А потом я научилась видеть её в людях, даже в самых потрёпанных жизнью.
Однажды я спросила:
– Всё остальное – вопрос заплатки и нитки. И людей, детка, тоже латают. Только заплатку нужно подобрать в тон душе, а нитку смочить в собственном поту, чтобы не лопнула. Иди уже, мне тут один генеральский сапог признания в любви требует.– А вы их когда-нибудь выбрасываете? – спросила я. Пан Михаль хмыкнул, достал из-под верстака нечто, напоминающее крокодила. – Видишь это? От него душа ушла, протёрлась насквозь. Вот тут, – он ткнул пальцем в дыру на подошве, такое не чинится, а всё остальное… Он взял изящный, но разорванный женский лофер.
Я уходила от него, твердо веря, что всё в этом мире можно починить. Ещё не зная, что некоторые вещи ломаются безвозвратно, одним неверным движением.
Случилось это зимой. Мама вручила мне деньги, ровно на килограмм сахара и на керосин. Ни копейки больше.
В лавке меня остановило сияние, леденцы, глянцевые и наглые. Тётка Лена уловила взгляд:
– Можно сахара поменьше взять… Мама ж не заметит.
В этот миг пол подо мной ушёл в сторону. С одной стороны, холодная правда, с другой, хитрый обман. Я кивнула, не глядя ей в глаза.
Собственными руками сдвинула гирю на весах. Полкило вместо килограмма. Звон сдачи прозвучал как приговор.
Дома я солгала впервые, слово «всё» вышло беззвучным.
Мама молча развязала кулёк, зачерпнула ложку и, глядя на меня, высыпала сахар обратно.
– Теперь здесь ровно полкило, столько, сколько ты купила.
И правда, как и сахар, имеет свойство внезапно заканчиваться.
Наутро я положила петушка на кухонный стол, от него остался жалкий, липкий осколок. Мама взяла пустой гранёный стакан, положила в него огрызок и поставила на полку.
– Это не наказание, – сказала она. – Это мера, чтобы ты знала, сколько радости в полправды, и сколько от неё остаётся.
Тот огрызок в стакане стал моим первым уроком справедливости. Последним станет эсэсовец, бросающий в грязь хлеб. Он смотрел на нас, изможденных, выдергивавших друг у друга жизнь из-под ног, и улыбался. Он тоже преподавал урок, только в его классе за неправильный ответ платили не привкусом во рту, а пулей в затылок.
А вскоре я узнала, что мир куда больше, чем наша улица с её мастерской и лавкой.
Однажды на окраину города пришёл цыганский табор. Сперва послышался перезвон бубенцов, словно невидимая рука рассыпала по пыли горсть серебряных монет.
Я сжала яблоко. Дар или испытание? Я тогда не знала, что скоро научусь бояться любой протянутой руки, которая может дать хлеб или схватить за горло.– Цыгане! – прошипел Янек. – Коней крадут и детей. – Ага, – фыркнул Войтек, не отрывая глаз от высокой женщины в зелёной юбке. – И волосы у них из медяков сплетены, говорят, если вырвать, монетка в руке останется. Женщина обернулась. Увидела меня и не говоря ни слова, протянула яблоко. Рука сама потянулась. Яблоко было чужеродным, пахло дымом костров и пылью больших дорог. – Бери, малая. Мир большой и люди в нём разные, – сказала она, и её улыбка была широкой и бесстыдной, как сам этот табор.
Но самый страшный урок о границах был не в сладком обмане и не в щедрости чужака. Его преподал почтовый ящик, маленькая железная пасть, проглатывающая чужие судьбы.
Как-то раз он выдал плотный конверт, перевязанный бечёвкой. Адрес, пани Саломее, тихой швее, которая носила потухшие платья и улыбалась краем губ.
И тут я увидела пани Саломею, как она прижимает это письмо к груди, закрыв глаза. Как греется этим теплом из другого мира. Мой отец чинил заборы, а мама варила больным суп.– Откроем, – сказал Янек. – Что? – не поняла я. – Откроем, – его голос стал сиплым, вкрадчивым. – Вдруг там донос. Надо проверить, мы же за порядок. Слово «донос» сладкое, как яд повисло в воздухе. Пальцы сами потянулись к шершавой бечёвке. – Сейчас или никогда! Его дыхание обожгло ухо.
Она открыла дверь, взяла конверт и прижала к губам. Потом подняла на меня глаза и кивнула так, как кивают равному. И этот немой кивок значил: я доверяю тебе свою боль, а ты, уважаешь меня.Я отшатнулась от Янека, как от раскалённого железа. – Пани Саломея! – мой голос сорвался на визг. – Вам письмо!
Янек фыркнул: –Дура! и ушёл. Я же осталась на площадке, слушая, как в груди выравнивается дыхание.
Дыхание выровняется и позже, когда я, стоя на аппеле, буду видеть, как охранник подходит к женщине впереди, не задавая вопросов, крючковатым пальцем поддевает и срывает с её робы нашивку, красный треугольник поверх жёлтого. Еврейка, политическая, он не вскрывает конверт, он срывает ярлык, меняет шифр с «еврейка-полька» на «еврейка-нетрудоспособная». И коротким движением головы указывает ей направление. Туда, где уже не важно, что было в том конверте, который я когда-то не стала вскрывать.
Я смотрела на уходящую спину Янека. Его «вдруг там донос» потом превратится в «имеются данные». Он тренировался, сперва на конвертах, а потом на жизнях.
И та сцена в подъезде навсегда осталась первой метастазой. Крошечной клеткой будущей болезни, что разъела наш город.
Глава 4. День, когда город затаил дыханиеВ Лодзи редко стихали все звуки, шум был лёгкими города, даже ночью её отголоски жили в стуке станков, лае собак и скрипе телег.
Но в тот день город замер.
Я выглянула во двор. Люди шли медленно, почти не разговаривая. Из-за угла, цокая сапогами, вышла двое патрульных, их скользящие взгляды медленно ощупывали фасады, заборы и лица.
Дети жались к матерям, считывая тревогу в напряжении и учащённом дыхании.
У калитки стоял отец, он просто смотрел в сторону фабрики. В её окнах не горело ни одного огня. Без привычного шума Лодзь казалась обнажённой.
Вечером я сидела с отцом на крыльце.
– Запомни, Стася. Город молчит, когда людям есть что сказать.
В этот миг двое рабочих, проходя мимо нашего забора, на секунду задержали взгляд на отце. Один из них чуть кивнул, отец в ответ медленно провёл ладонью по ступеньке, будто проверяя ее прочность. Я заметила, как дрогнула щека. Рабочие пошли дальше, а мы еще долго молча смотрели на убегающие вдаль спины.
Когда вернулись в дом, неся с собой этот тяжёлый, немой груз. Мама стояла у печи, она поправила заслонку, и в натянутой тишине кухни зазвучал её тихий голос. Она напевала старую песенку про журавля.
И случилось странное: этот простой звук очертил границы страха. Пока мама пела, казалось, хаос и чужая воля не смели переступить порог нашей кухни.
Её голос был изгородью, на один вечер.
Позже, много лет спустя, я вспомню её голос, в другом месте, там стены глушили любой звук. Колючая проволока, молчаливые приказы длилось ровно столько, сколько нужно было охраннику, чтобы перевести взгляд с одного номера на другой. В нём готовый ответ, который ты считывал по спине впереди стоящего: вправо, жизнь, влево, смерть. Мамин голос отсюда уже не долетал.
Глава 5. Заговорённый клубокНаша дружба началась с падения в прямом смысле.
Шесть лет, пан Вальтер, его сад и яблоко на самой верхней ветке. А под веткой, рыжая девочка с таким упрямым взглядом, будто это яблоко было единственным во всём мироздании. Я подбежала, подставила спину, ветка громко хрустнула и мы полетели вниз, в колючую крапиву, уронили яблоко, но схватили друг друга за руки. В этом обжигающем падении, общем хохоте и родилась наша дружба.
Ханка жила через три забора, в домике с зелёными, чуть покосившимися ставнями. Её мама творила чудеса, когда она вынимала яблочный пирог, весь квартал замирал. Запах плыл по улице и звал к столу.
Мы были неразлучны. Всё наше детство пахло пылью старого сарая и ромашками. И было одно место, дупло старой липы, где мы хранили наши тайны, веря, что они будут жить вечно. Именно там мы однажды и нашли её, маленькую катушку кружевной нити. Она лежала в траве, будто оброненная самой судьбой.
Голубая и почти невесомая.
– Смотри, – Ханка размотала несколько витков, и шелковая дорожка легла мне на ладонь. – Она такая длинная, хватит, чтобы протянуть от моего крыльца до твоего. Мама говорит, в такую нить вплетают желания.
– Главное, не порвать, а то не сбудется.
Она помолчала, глядя на блестящий шёлк, и добавила тише, но твёрдо:
– Особенно у того, кто порвёт.
В её глазах на секунду мелькнуло что-то чужое, колючее.
Мы бережно смотали нашу находку. Я спрятала катушку в шкатулку, перед тем как закрыть крышку, на мгновение приложила шёлк к щеке. Он был прохладным и гладким, казалось, сама невинность мира уместилась в этом крошечном мотке. Я верила, что эта нить будет соединять нас вечно.
Ханка всегда была рядом. Ни болезнь, ни смерть бабушки, ни дворовые задиры, ничто не мешало ей приходить с полевыми цветами и сказками. А когда слов не находилось, просто держала за руку. Иногда она просто приносила мне половинку яблока, с той стороны, где уже откусила, чтобы я знала, сладкое.
Те годы были похожи на бесконечную ярмарку: сено, звон молота по наковальне, тёплая вода пруда, пироги у колодца. Мы мечтали: она, о вишнёвом саде и детском смехе. Я, о белом халате и стетоскопе.
– Буду ходить к тебе в гости с пирогами, – говорила она, заплетая свою огненную косу. – Даже если станешь важным доктором и забудешь моё имя.
– Не забуду, – смеялась я.
Много лет спустя я открыла старую шкатулку. Среди пожелтевших писем и засушенных цветов лежала катушка. Я взяла её в руки, и вдруг за спиной раздался голос:
– Мам, а правда, ты дружила с рыжей Ханкой?
Я обернулась. Мой сын Генрик смотрел с любопытством.
– Правда, – улыбнулась я, усаживая его рядом. – Это долгая история. Она начинается с яблока, падения в крапиву и одной волшебной нити.
И в тот миг холодный шёлк в моей ладони снова стал мостом. А на его концах стояли две девочки: одна, с украденным яблоком, не ведая о будущих падениях. Другая, с целой жизнью впереди, ещё не зная, что волшебные нити иногда рвутся в один миг. Утром на поверке цифру одного номера отделяли от цифры другого и вели в разные стороны.
Глава 6. Испытание словомМама повела в больницу. Внутри пахло лекарствами и страхом. Я увидела плакат: белые лёгкие и рядом, чёрные, будто их кто-то подпалил изнутри.




