- -
- 100%
- +
– Ты сильнее, чем думаешь, Стася, – сказал он тихо и улыбнулся.Он подождал, пока я отдышусь, вытерла глаза. Потом поставил передо мной свеженалитую кружку.
Я жила между двумя мирами: своим, домашним, и тем, куда меня звали чужие женщины, когда в их жизни начинался самый важный час. Бывали ночи, когда я приходила домой с промёрзшими ногами, садилась у печи, а ты, сонный, пробирался ко мне, прислонялся плечом и спрашивал:
– Не все, – отвечала я. – Но если кричат, значит, всё хорошо.– Мам, а дети там… они все кричат?
Эти годы я помню как непрерывное движение: колыбели, детские голоса, запах молока, сумка на гвоздике, ива за окном, которая росла вместе с вами. И каждый раз, выходя за калитку, я знала: пока в моих руках есть тепло, его хватит и для дома, и для тех, кто ждёт там, за дверью. Потому что за моей спиной стоял он. И его тихие, уверенные руки смывали с меня весь чужой ужас, возвращая к дому. Я не сомневалась, что так будет всегда. Это было самой большой и самой страшной ошибкой моей жизни, верить, что калитка дома может защитить от того, что уже поджидало за поворотом.
Глава 12. Дом с детскими голосамиВ тот год Бронику было уже пять, а Сильвии три. Они говорили, как маленькие взрослые, и при этом всё время спорили, кто из них «главный помощник».
– А я главная, – в тон ему тянула Сильвия, – потому что мама меня всегда берёт в магазин, а тебя нет.– Я главный, – важно говорил Броник, – потому что могу гвоздь забить, если папа даст молоток.
Я смеялась и раздавала им «звания» по очереди. Дом гудел их голосами с утра. Броник подолгу расспрашивал папу про работу:
– Тогда, сынок, его надо или лечить, или не строить из него ничего серьёзного, – отвечал Бронислав, и я каждый раз чувствовала, что говорит он не только про дерево. А о чём, я тогда до конца не догадывалась. Мне казалось, речь о сварливых соседях или недобросовестных заказчиках. Я не ведала, что гнилая сердцевина бывает и у целых народов.– А если в дереве сердцевина гнилая, что тогда?
Иногда их игры менялись. Они строили крепость из стульев и подушек, но в их криках не было веселья, только тревожный, деловой азарт. – Они идут! – кричал Броник. – Закрывайте ворота! И в его голосе я слышала эхо наших с Брониславом ночных разговоров.
Сильвия была моим тёплым лучом. Её трёхлетние фразы иногда поражали точностью: – Мама, у тебя глаза, как у чайника, горячие. Она укачивала куклу, прижимая её к щеке и шепча: – Не плачь, я здесь.
Профессиональная уверенность приходила с каждым новым вызовом. Тот зимний вечер запомнился до мелочей. Я укладывала детей. Сильвия, уже в ночной рубашке, требовала:
– Мама, спой «Про котика». Только не быстро, а медленно, чтобы он успел дойти до домика.
А Броник с серьёзным видом поправлял ей подушку:
– Ты неправильно лежишь. Вот так надо, чтобы кровь в голове не застряла.
В дверь резко постучали. Я знала, это не сосед за солью.
– Пани Станислава? – в сенях стояла запыхавшаяся девушка, дочка кузнеца. – Мою тётку прихватило. Схватки. Пани Зося сказала, бежать за вами.
Бронислав встал, снял с гвоздика мою сумку.
– Котика спасать, – улыбнулась я. Это была единственная метафора, которую вы оба понимали.– Иди, – сказал он тихо. – Я уложу. – Мама, а ты куда? – нахмурился Броник.
Вызов оказался непростым. Женщина рожала второго, но роды шли туго. Когда ребёнок наконец заплакал, за окном будто дрогнули ветки ивы.
Возвращалась я под утро. В доме было темно, только печь дышала теплом. На столе, накрытая миска с картофельным супом и записка кривыми буквами: «Маме. Не забудь покушать. Броник».
Я прочла эти каракули, и что-то внутри перехватило. Дикий и жгучий стыд. Пока я была там, «спасала котика», мой пятилетний сын волновался, что я голодна. Он, который сам засыпал, не дождавшись, уже учился быть моей опорой.
Я села, стала есть этот холодный суп. Ела, давясь слезами, которые наконец прорвались. И меня озарила жёсткая, неудобная правда.
Целостность – это не когда всё на своих местах. Это когда ты разорвана на части, и каждая часть болит по-своему. Там, у чужих родов, болели руки и совесть. Здесь, за своим столом, сердце, растоптанное детской заботой, на которую оно не имеет права.
Акушерство не профессия. Это – диагноз. И мой дом, маленький сын с его запиской, муж, прикрывающий спину, они его следствие этого диагноза. Его единственно возможная плата.
И в этом признании родилась целостность. Из принятия собственного раздвоения, как единственно возможной формы цельности.Я допила суп до дна, поднялась, убрала миску. Подошла к детской, постояла в дверях, слушая их ровное дыхание. «Простите, – прошептала я в темноту. – Но я, кажется, иначе уже не умею».
Глава 13. Крепость из стульевУтро в нашем доме начиналось с дискуссий.
– И не надо, – вздыхала Сильвия так, что любой сосед решил бы, будто ей уже сорок. – Я сама себе хозяйка.– Я сегодня буду папой, – объявлял Броник, натягивая старую кепку Бронислава. – А ты, Сильвия, будешь мамой. – Нет, я буду врачом, – отрезала она. – Потому что мама всё время врач. – Но тогда я не смогу тебя женить.
Дом жил их играми. В прихожей, «магазин», где на полках стояли три камня, кусок мела и засушенный лист, «товары». На кухне, «больница» с пациентами из тряпичных кукол и деревянного петуха, которому, по их словам, «надо срочно вылечить клюв».
– Будет, – серьёзно отвечал Броник. – Мы ему молитву прочитали и сахаром накормили.– Пациент будет жить? – спрашивала я, проходя мимо.
– Сахаром, – улыбнулась я, разнося бельё. – А у меня в сумке – жгут и ножницы. Какая разная у нас медицина.
Иногда они прятались под столом, устраивая там «корабль». Я слышала шёпот:
– Это не швабра, это мачта, – поправляла она. – Мы плывём к маме.– Сильвия, шторм! Держись за швабру!
Но однажды игра изменилась. Я застала их в гостиной: Броник и Сильвия сооружали баррикаду из стульев, одеял и подушек.
– Мы строим крепость, – озабоченно пояснил Броник. – От злого великана. Он ходит по улице и кричит.– Что это? – спросила я.
Сильвия, вся напрягшись, принесла ещё одну подушку.
– Он громит витрины, – шёпотом добавила она. – Я сама слышала.
Я солгала, прямо в её испуганные глаза и почувствовала себя последней дрянью. – Лучше бы я сказала про великана, – мелькнула дикая мысль. – С великанами хоть можно сражаться в сказке.Сердце не просто сжалось. «Значит, уже и они слышали и впитывают этот яд вместе с воздухом». Я опустилась на корточки, взяла Сильвию за руки. – Это не великан, солнышко. Это просто… пьяные хулиганы. Их милиция заберёт.
В дверях возник Бронислав. Он посмотрел на их «укрепления», и тень легла на его лицо. В его глазах не было улыбки, а лишь неподъёмная грусть.
– Эй, мои капитаны. – Он отшвырнул стул, будто это была не игрушка, а настоящая колючая проволока. – Нет, не крепость! Корабль! Мы строим корабль в Америку!
Его голос сорвался на фальцет, выдавая животное оцепенение. Я смотрела на его судорожные движения и понимала: он не спасает детей. Он спасает себя от мысли, что крепость может понадобиться.
Однажды вечером, когда Бронислав строгал доску у печи, Броник сел рядом, положил подбородок на кулак и спросил:
– Есть, – кивнул он. – Но его видно только тем, кто любит дерево.– Папа, а у дерева есть сердце?
Сильвия тут же прижала ладонь к свежей доске:
– Я его слышу. Оно говорит: – Не клади на меня горячий чайник.
На следующий день, чтобы показать им это «сердце» по-настоящему, Бронислав позвал детей в свою мастерскую. Воздух там, как всегда, был сладким от запаха стружки и лака. Броник с важным видом надел маленький фартук, подарок отца, а Сильвия уселась на табуретке, наблюдая за братом.
– Вот видишь, – Бронислав положил руку сына на свежий спил ореха, – смотри на кольца. Это и есть его летопись, его сердце. Чем они плотнее, тем дерево крепче.
Броник водил пальцем по текстуре, зачарованный.
Я стояла в дверях, прислонившись к косяку, и смотрела. В этот миг мне казалось, у нас есть эта мастерская, запах дерева, детские руки, которые учатся чувствовать сердцевину. «Ничего не будет, – думала я. – Пока есть это ничего страшного не случится». Это была моя самая наивная мысль.
А Сильвия закрыла глаза, вдыхая запах, и на её лице застыло сосредоточенное, почти недетское выражение. Казалось, она не просто нюхает дерево, а слушает, как в нём спит тот самый сад, где она совсем недавно играла. Она нашла кусочек своего лета и теперь не хотела его отпускать.
Вдруг раздался стук в дверь. На пороге стоял Янек Панкевич. Я узнала его сразу, тот самый мальчишка, что когда-то норовил вскрыть чужое письмо, а теперь вырос в долговязого парня с такой же скользкой, недоверчивой ухмылкой.
– Не помешаю, Броня? – спросил он, снимая кепку. – Заглянул насчёт того шкафа… да и новости из города невесёлые.
Мне сразу захотелось выйти, увести детей. Но я замерла, как кролик перед удавом.
Бронислав кивнул, разрешая остаться. Янек, понизив голос, заговорил о списках, обысках, исчезнувших знакомых. Дети притихли, ловя непонятные, но пугающие слова. Бронислав слушал, не перебивая, но его взгляд то и дело возвращался к детям, словно он пытался измерить ту пропасть, что пролегала между уютным миром его мастерской и жестоким миром за её стенами.
Пока Бронислав показывал ему чертежи, Янек не умолкал. Он сыпал советами, к кому обратиться, кто «правильный», а с кем «нужно быть попроще». Эта болтовня казалась дружеской, но в ней чувствовалась настойчивая потребность всё знать и всё контролировать.
Когда дело было обговорено, Янек вытер лоб и, глядя куда-то мимо Бронислава, сказал:
– Ты, Броник, человек правильный и прямой. Это хорошо. Он сделал паузу, и в этой паузе повисла вся его подлая суть.
– Но в наше время… иногда нужно знать, когда согнуться. Или когда посмотреть в другую сторону. Понимаешь? Чтобы своя рубашка к телу ближе была.
– Согнуться, – пронеслось у меня в голове. – Посмотреть в другую сторону. Он не изменился, он просто нашёл систему, где его умение «смотреть в другую сторону» стало востребованным. И теперь он пришёл научить нас.
Он ушёл, оставив после себя неприятный осадок.
Мы стояли с ним по разные стороны комнаты, каждый со своей правдой. А в щели под дверью уже гулял сквозняк новой эпохи. И мы оба чувствовали, что закрыть его уже не получится. Можно только привыкнуть или сломаться.Бронислав вернулся к верстаку, взял доску, на которой показывал кольца сыну. Провёл ладонью и вдруг с силой швырнул её в угол. Дети вздрогнули. Я не стала его останавливать. Я поняла: это – бессилие. Он только что показывал им сердце дерева, вечное, мудрое. А сейчас этот кусок дерева лежал в углу, бесполезный, потому что мир, в котором ценится его сердцевина, кончился. Я подошла, подняла доску, на ней была трещина. – Ничего, – сказала я громко, для детей. – Папа просто проверял, крепкая ли. Крепкая. Я опять соврала. Трещина была глубокая. Бронислав стоял, отвернувшись, и смотрел в маленькое оконце, за которым уже сгущались сумерки.
Глава 14. Два крика в одном домеВ тот день я впервые поняла: акушерка дома, это особое испытание. Ты и мать, и хозяйка, и врач, и та, кто потом должна успокоить старших детей, пока младший орёт на весь двор.
В 1923-м, когда весна начала сдавать позиции и по утрам в воздухе пахло сиренью, появился Генрик. Маленький, тёплый комочек, хитрый с пелёнок, он умудрялся, не открывая глаз, находить молоко и так же незаметно снова засыпать.
С тремя мальчишками и одной Сильвией наш дом превратился в гудящий улей. В коридоре по утрам шла борьба за сапоги, в кухне, за последний кусок хлеба, а в детской, за книжку с картинками. Броник, уже гордо считал себя старшим и пытался учить Сильвию читать. Она фыркала:
– Я и так умею!
Сташек учился говорить на ходу и чаще всего кричал «моё!», которым он сопровождал каждую попытку залезть на табурет к миске с яблоками.
Генрик был тихим наблюдателем, пока не решал, что момент настал, и тогда его визг перекрывал всё. Этот звук сверлил виски, проникал в кости. Я качала его, а сама смотрела в темноту, и где-то на самом дне усталости, шевельнулось чёрное и липкое: – Замолчи. Просто исчезни.
И тут же, охваченная ужасом, я сжала его так, что он взвизгнул уже от боли. Я почувствовала, как под пальцами прогибаются его рёбрышки, и отпрянула, чуть не уронив. Этот миг разделил жизнь на «до» и «после». До, я была матерью, после, стала существом, способным на мысль об убийстве собственного ребёнка.
В тот миг я была уставшей машиной, в программе которой случился сбой. И этот сбой показал её истинное, чудовищное назначение.Время остановилось. Я отдернула руки, будто обожглась о раскалённое железо. Он шлёпнулся на перинку и затих, шмыгая носом. Во мне ничего не было, ни ужаса, ни раскаяния. А потом пришло тошнотворное знание: – Ты можешь. Физически способна. Ты только что была в миллиметре от этого.
Злоба шла впереди, а любовь плелась следом, прибирая за ней, как служанка за госпожой. И я боялась своей способности тут же всё прикрыть, облагородить, сделать вид, что ничего не было.Я взяла его на руки, прижала, целовала его макушку и шептала: – Прости, прости, родной… А внутри ползала холодная гадюка мысли: – А что, если бы не остановилась? Как бы я это объяснила? „Ребёнок задохнулся“. И все бы поверили. Потому что так бывает.
Я поняла: он знает. Знает, что бывают ночи, когда материнство каторга. Слышал, у Степановых на той неделе мать ребенка заспала.Утром Бронислав застал меня у печи. Я резала хлеб, и руки дрожали. – Что с тобой? – спросил он, наливая себе чай. – Ничего. Не выспалась. Он посмотрел на меня. Посмотрел так, будто видел эти синяки на моей душе. – Генрик орал? – Да. – А ты? Я замерла с ножом в руке. – Я что?
Он сказал это буднично, а я услышала: ты не одна. Мы все на этой грани. И «выдержать», значит не поддаться темным мыслям сегодня.
Я ловила себя на том, что в голове всегда два счёта: один, сколько банок компота осталось в погребе, и второй, кто из детей где, цел ли, сыт ли и не лезет ли в печь.
Но, знаешь, сын, в те годы я чувствовала, что живу на полную. Днём, ваша мама, ночью, чья-то единственная надежда. А по утрам, когда вы, сонные и тёплые, собирались за столом, я верила, что моим рукам хватит тепла и на наш дом, и на весь чужой мир. Я ещё не знала, как скоро он станет ледяным, и этого тепла окажется до обидного мало.
Глава 15. Там, где рождается рассветИногда, когда все спали, я выходила на крыльцо и стояла в темноте, глядя на звезды. Пахло истоптанной травой с детских сапог и теплом спящих тел. – Крепость, – думала я, вдыхая этот запах и тут же ловила себя: – Крепость с дырявой крышей, вечно пустым кошельком и четырьмя ртами, которые нужно кормить завтра.
За калиткой начиналась другая жизнь: в чужих окнах горели одинокие огоньки, а на пустой улице шаги значили только одно, меня зовут.
Там, куда я шла, было гораздо хуже. Тянуло тяжёлым духом запертой печи, прелого белья и лекарственных трав. Полы скрипели, обои отходили, а в углах висели паутины. В этих бедных комнатах я училась помогать появляться на свет.
И училась ненавидеть эту бедность. Ненавидеть тихо, профессионально, потому что из неё, как из грязи, рождались самые красивые и самые ненужные миру дети.
Весной, когда снег сошёл, но земля ещё держала зимний холод, в калитку забарабанил мальчишка-сосед:
– Пани Станислава, скорей! Пани Франка зовёт, ей плохо.
Я знала Франку. Худенькая, с девичьей улыбкой; муж строил мост через реку.У меня тоже было «плохо»: Броник с температурой, на плите недоваренная каша. Но это «плохо» было моим, домашним, а там чужая боль, которая почему-то всегда важнее.
Роды начались рано. В избе горела лампа, мать Франки держала у печи котёл с водой, муж стоял в углу белый.
Франка сжимала одеяло, зубы стучали, дыхание сбивалось. Ребёнок спешил, а силы у матери уходили. Мы работали вдвоём, я и её мать. Ромашка, пот, боль, всё смешалось и вдруг Франка тихо, почти как ребёнок, спросила:
– Я успею его увидеть?
Я взяла её руку и ответила то, во что хотела верить сама:
– Успеешь и ещё не раз будешь сердиться на его шалости.
Мальчик выскользнул в мои ладони. На миг был синий и тихий, и у меня внутри всё оборвалось, но тишина продлилась одно сердцебиение, он пронзительно закричал. Я положила его на грудь Франке, и она впервые за ночь улыбнулась.
В тот миг, когда его крик пронзил тишину, я почувствовала словно от моих рук к этому новому существу потянулась невидимая струна, и теперь мои руки, лишь упругий мост между небытием и жизнью.
Я и есть теперь эта нить. Тонкая, почти невидимая. И всё, что требуется, держаться, связывать одно сердцебиение с другим, пока хватает сил дышать.
Когда вышла, над крышами уже легла тонкая розовая кайма. Воздух пах талой землёй. За моей спиной плакала новая жизнь. А впереди, в розовой дымке рассвета, ждала семья. Я шла навстречу своему дому, не зная, что счет уже пошел. Что вскоре этим рукам придется отмерять шансы на выживание. И держаться надо будет уже за обрывок памяти о том, как пахнет мой дом на рассвете.
Часть II. ТЕНЬ (1930-е)
Глава 16. Язык дереваБронислав говорил мало. Зато его руки не просто работали с деревом, они с ним разговаривали.
Его настоящая любовь была в крошечной фабричной мастерской, пахнущей смолой и лаком. Здесь, в облаке золотистой стружки, он был мастером.
Однажды я принесла ему обед и застала за странным занятием: он сидел на верстаке и гладил широкую дубовую доску, закрыв глаза.
– Слушаю, – не открывая глаз. – У каждого дерева свой голос. Вот сосна, торопливая, вся в сучках, как подросток. А этот дуб старый, мудрый и помнит бури. Его характер нужно почувствовать, дерево не терпит лжи, Стася. В нём сразу видно всё: и любовь, и спешку, и равнодушие.– Что ты делаешь?
Потом он показал мне свою сокровищницу. Дома, в ящике комода, под стопкой белья, лежала толстая папка с эскизами. Стул с ножками, изогнутыми, как стебли цветка. Колыбель-ладья, будто вырезанная из одной волны.
– Это для нашей гостиной, – он ткнул пальцем в эскиз кресла с высокой спинкой. – Ты будешь читать в нём, а я буду смотреть и знать, что сделал это для тебя.
Я рассмеялась: – Только чтобы сиденье не скрипело громче, чем я ворчу, когда ты разбрасываешь носки. Он улыбнулся, но глаза его были серьёзны.
А это… – он перевернул страницу, и его голос смягчился. – Это моя мечта.
На пожелтевшем листе была изображена светлая, высокая мастерская, большие окна, залитые солнцем. Подпись его твёрдым почерком: «Столярная мастерская Бронислава Лещинского».
– Не сразу, – кивнул он с такой непоколебимой уверенностью, что мне оставалось только верить и бояться ещё больше. – Буду копить. Каждую злоту.– Здесь я буду работать не на фабрику, – прошептал он. – А делать вещи по своим правилам. Мебель, которая проживёт дольше нас. Её будут передавать по наследству. Понимаешь? Понимала ли я? Мне было страшно. Его мечта казалась такой же хрупкой и прекрасной, как паутина на утреннем солнце. – Для этого нужны деньги, – осторожно заметила я, тут же ненавидя себя за этот женский, убийственный довод.
Как раз тогда в город пришла новость: на большой фабрике установили станки, которые выдавали дешёвые табуреты вдесятеро быстрее любого ремесленника.
С этого дня в Брониславе поселился раскол. Он мог с утра, с тем же священным трепетом, вытачивать ножку для стола, чувствуя, как в его руках рождается красота. А после обеда отложить стамеску, повертеть в руках почти готовую деталь и бросить с горькой усмешкой:
– Красиво и никому не нужно. Скоро такие вещи будут только в музеях, как кости вымерших животных.
Его мастерская превратилась в поле боя, где вдохновение сражалось с безнадегой. И с каждым таким приступом пустоты он всё дольше задерживался у потухшей печи по вечерам. Сидел в темноте, молча и неподвижно, будто вслушивался в нарастающий гул за стенами, гул мира, в котором ему больше не было места. Он ещё не пил, но он уже учился подолгу сидеть со своим отчаянием с глазу на глаз. И эта тихая, трезвая привычка к гибели была страшнее любого запоя.
Но однажды вечером, когда суета дня утихла, Бронислав подошёл к окну и долго смотрел на тёмный прямоугольник своей мастерской. Он вздохнул так тяжело, что я сразу поняла, это не усталость.
– Заказы стали меньше, – произнёс он тихо, не оборачиваясь. – Люди берегут деньги. Не до новых шкафов, когда будущее кажется таким зыбким. Боятся.
Он помолчал, а потом добавил уже почти шёпотом:
– Ту мастерскую… большую… придётся отложить. Не время сейчас затевать такое.
Он повернулся, и в его глазах, обычно таких ясных, я увидела зародившуюся тревогу. Это была холодная тень той тучи, что надвигалась на наш маленький, такой прочный мир. И в доме воцарилась иная тишь, ожидания.
Сынок, ты спрашивал, каким был твой отец до того, как мир сошёл с ума? Творцом.
Он сидел в мастерской и смотрел на незаконченное кресло. Не прикасался к нему. Просто смотре и мне кажется, это ранило глубже голода.
Я думала, он умирает от того, что не осуществил мечту. А он умирал от того, что мир, для которого он её лелеял, оказался лживым. Что его вера в красоту, в прочность, в наследие, была наивной ошибкой. Он верил, что честность запечатлена в кольцах дерева, а мир оказался сделан из картона и ненависти. И эту ошибку ему пришлось оплачивать собственным опустошением.
А я могла только смотреть и хоронить его заживо вместе с его мечтой, по одному незаконченному креслу в день.
Я храню его папку. Иногда открываю её, и на меня веет тем воздухом, которым дышала его мечта, пылью дерева, лаком и далёким солнцем будущей мастерской. А потом запах перебивает другое, едкий, горький и окончательный. Запах мира, который сначала отнял у него ремесло, потом, достоинство, а потом и самую возможность быть отцом.
Глава 17. Свадьба МарысиСвадьба Марыси, с которой мы когда-то делили пополам тряпичную куклу, пришлась на пик лета. Солнце каталось по бездонному небу, пчёлы лениво гудели в цветах. Воздух дрожал от жары, звона посуды и общих песен.
На лугу за домом пел праздник. Длинные столы, покрытые выбеленными скатертями, прогибались под едой. Пахло дымящейся колбасой, тмином с горячего хлеба и свежескошенной травой. Над всем витал пьянящий дух цветущей липы.
Ханка, с васильками в косах, отплясывала так, что летели искры. На мгновение она поймала мой взгляд и улыбнулась, но в уголках ее глаз я впервые увидела не озорные лучики, а какую-то новую, напряженную озабоченность.
У стола с водкой столпились мужчины. Среди них был и Янек. Он, как и все, выпил, но его смех был громче и резче других, а глаза не улыбались, а бегали по собравшимся, будто он искал, к кому бы примкнуть. Пан Михаль, наш сапожник, стоял чуть поодаль. Он курил свою вечную трубку, и его спокойный взгляд скользнул по лицу Янека. Он медленно выпустил струйку дыма и отвернулся, будто отворачивался от дурного предзнаменования.
Братья Франек и Войтек орали патриотическую песню. Войтек выкрикивал слова с таким яростным упоением, что Франек одернул его: «Успокойся, это же свадьба, а не митинг».
А Бронислав… Он был так красив в белой, чуть тесноватой рубахе.
– Мы будем жить с тобой долго и умрем в один день, – сказал он. И я поверила. Мы все верили, что жизнь будет длиться вечно, как этот день.
Скрипки звучали, ложки звенели о тарелки. Марыся вся в белом сияла так, что больно было смотреть. Её жених Ян не отводил от неё глаз, боясь проронить слово. Они были воплощением самой чистой надежды.
И вдруг скрипки смолкли, резко оборвали звук, будто у них перехватили горло. В наступившей тишине со стороны вокзала донесся отдаленный, но четкий звук, металлический лязг и приглушенные команды. На одно мгновение все замерли, застыв в неестественных позах, а потом музыка рванула снова, слишком громко и весело, пытаясь затопить прорвавшуюся извне реальность.
Когда шафер объявил общий танец, дядя Вацек крикнул: – Цепь, ребята, цепь! Как в старину!
Все, от мала до велика, схватились за руки. Молодые и старики, родня и соседи, мы стали единым целым. Ладони были разными, шершавыми и нежными, но в тот миг каждая была частью общего пульса.
Наклонившись за упавшим платочком, я услышала обрывок разговора двух дядьёв:
– Молчи, всех нас одна судьба ждёт…– …а в Данциге уже носятся, как ошпаренные. Говорят, свои патрули…
Их голоса потонули в громе гармони. Я выпрямилась, сжимая в руке пыльный платок. Слова были непонятны, но тяжёлый привкус тревоги отозвался во мне тем же холодком, что когда-то прятался за маминым «тш-ш-ш».
Мы шагали в такт, и под ногами была твёрдая, надёжная земля, а этот круг казался нерушимым. Отец стоял напротив, и я видела, как его взгляд скользит по сцепленным рукам, по этому живому кольцу. Он не сказал ни слова, только кивнул, коротко, почти невидимо для других, и в этом кивке было всё: и память о стружках во дворе, и суровая уверенность.




