Стая. Часть 1.

- -
- 100%
- +
— Бесит. Только не это. Меня другое бесит. Вот взять доктора обычного, Семёныч кличут… Он в запаре после двух дежурств – вонючий, аж жуть, но он вчера несколько жизней спас. Отвоевал. А где-то не воюют. Где-то оказывают услугу. И там чисто. И пахнет кофе. И всем пох, извини.
— То есть что? Есть благородная нищета, а есть — циничное рыло в пуху? И мы должны этим гордиться?
— Гордиться? Да не, ты чё. Просто там — система. Отлаженная. И она честная в своём подонстве. Плати — живёшь. Не платишь — твои проблемы. А обычное… Обычное всё держится на таких вот Семёнычах, которые воняют. На сестрах, которые из своей зарплаты больным печенье носят. На таких вот, как я, дураках, которые за копейки утки носят. Системы тут нет. Есть бардак. И в этом бардаке люди как-то пытаются остаться людьми. Бесплатно. Это несправедливо, блин, до слёз. Потому что держится на воздухе. На выдохе. Завтра Семёныч свалит — и всё, конец. Тебя гложет, что ты тут, а брат в обычной палате? Понимаю. Но вот, слышь, в прошлом месяце парень умер в элитке. Богатый красивый такой, с персональной сиделкой. От того же, что и у твоего брата. Только ему за три недели до смерти ламинат в палате поменяли. На более влагостойкий.
— К чему ты?
— К тому, что дерьмо оно везде дерьмом пахнет. Только в одном месте его присыпают ароматным порошком, а в другом — нет. А гнить — оно и там, и тут гнить будет. Несправедливость не в том, что у кого-то есть порошок. А в том, что всем изначально, по умолчанию, приходится в этом дерьме жить. Или выживать. Вот я, например, один день там, один - тут. Разница только в том, что в обычной палате хоть воняет честно.
— И ты с этим смирился? С тем, что всё — дерьмо?
— Я не смирился. Я просто перестал смотреть на всех подряд. Я везде смотрю под ноги. Чтобы не споткнуться, когда бежишь с тем самым утком. И чтобы не забыть, для кого я это делаю. Не для системы.
Я задумался. Мы проходили один из выходом на улицу и из дверей повеяло свежим воздухом.
— Куришь? — спросил Сергей неожиданно.
Я отрицательно покачал головой.
— А я вот курю. Составишь компанию?
Возможность выйти на свежий воздух подбадривала. Я охотно кивнул и первым двинулся к выходу.
На небольшом пяточке стояло несколько сотрудников больницы, курили и что-то обсуждали.
— Самый честный способ самоубийства. — произнес мужик средних лет. — Платёж растянут на годы, удовольствие есть, а итог — предсказуем. Как наша работа. Симптомы, стадии, финал. Только патологоанатом вскрывать будет неинтересно — всё как в учебнике.
— Ты это... при больном-то говоришь. — второй только прикуривал. — Я вчера у кардиологов аорту видел. Чёрную, как твои лёгкие на рентгене, небось. И ведь знаю. А всё равно тянет.
— Знание — не иммунитет, — хрипло усмехнулся третий молодой. — Это как работать на химическом заводе и бояться запаха кислоты. Бесполезно. Мы все тут — ходячие иллюстрации к плакатам в поликлинике. И главный парадокс: чем больше трупов от рака видишь, тем сильнее хочешь курить после смены. Чтобы стереть картинку.
— Вы с ума сошли? — произнес четвертый, который явно не курил, а оказался тут за компанию. — Вы же медики! Вы каждый день людям одно и то же талдычите! Это же... лицемерие какое-то!
В голосе некурящего звучала не злость, а почти детская обида за поруганный идеал.
— Вот именно что медики. — произнес первый мужик. — Поэтому и курим. Пациент пришёл — у него болезнь. Её надо лечить. Ты — инструмент. Отвёл душу, поставил капельницу, заполнил историю. А где лечить нас? Где лекарство от этого? — он махнул рукой в сторону окон, за которыми лежали палаты. — От усталости, которая костями ноет? От чувства, что ты вечно стоишь на плотине, а она всё равно течёт? Никотин — он хоть на двадцать минут делает тебя не медиком, а просто человеком. Глупым, вредящим себе, но — человеком. А не функцией в белом халате.
— Он прав. — произнес второй. — Ты ещё на депресняк от нашего ремесла не наступил. Вот наступишь — поймёшь. Все эти разговоры о вреде... они для пациентов. Для тех, у кого есть будущее, которое нужно беречь. У нас будущее — это завтрашняя смена. И чтобы её пережить, нужно сегодняшнее настоящее. Вот оно.
Спор затух, не найдя разрешения. Они стояли в облаке дыма, разновозрастные в скрипучих ботинках и синих медицинской одежде. Это был не спор, а в большей степени оправдание. Признание своего поражения перед машиной, в которую они сами же и заправляли горючее. Они спорили не о клеточном некрозе или риске инфаркта. Они спорили о праве на маленькое, личное, медленное самоуничтожение в мире, где каждый день сталкиваешься с уничтожением большим, чужим и стремительным.
— Всё равно все умрём. — тихо и раздражением сказал мужик средних лет. — Кто-то — от нашего бездействия. Кто-то — от наших ошибок. А мы — от того, что пытались между этими «от» как-то существовать. Так какая разница, что в графе «причина» напишут?
Они помолчали. Потом, без слов, потянулись к дверям — возвращаться к своим постам, к мониторам, к больным. А воздух в курилке, плотный и ядовитый, оставался самым честным свидетелем их бессмысленного, необходимого, человеческого противоречия.
— Вот… — тихо проговорил Сергей, когда все ушли. — Тут своя философия. Свое безразличие…
Услышанные в разговоре слова медиков заставили меня задуматься.
Мысли о смерти пришли ко мне как физическое ощущение. В двадцать лет смерть – это абстракция, чем-то из новостей, из учебников истории, из пожелтевших фотографий прадедов на стене. Она была где-то там, за горизонтом, за долгой, неспешной жизнью, которую я подсознательно считал своей неотъемлемой собственностью. Теперь смерть стала осязаемой, плотной, вещественной. Я теперь чувствовал её каждый день. Когда искал майку для Сашки, когда покупал мороженное, когда чувствовал холод его рук. Смерть больше не была событием — она стала процессом, медленным, неумолимым распадом прямо у меня на глазах. И этот процесс был гораздо страшнее факта. Я думал о смерти не в глобальном смысле «конца всего», а в мелочах, которые она отнимала навсегда. Смерть — это тире между датами. Но ведь вся жизнь — в подробностях. Я думал о Сашке и с ужасом осознавал, что смерть украдёт не просто его будущее. Она украдёт возможность в будущем съесть мороженое, досмотреть сериал, поругаться из-за пульта, почувствовать запах дождя. Она сотрёт миллионы не случившихся «завтра». И это казалось самым чудовищным — не небытие, а бесконечная, немыслимая потеря всех возможностей. Я поймал себя на чудовищной, эгоистичной мысли: а что будет со мной? Кем я стану, когда брата не станет? «Брат» — это была моя роль, моя идентичность. А кто я, когда некому быть братом? Это казалось предательством — думать о себе, когда другой уходит навсегда. Но эти мысли лезли в голову, холодные и ясные: смерть одного меняет траекторию жизни другого. Она ломает не одну судьбу, а минимум две. И эта мысль наполняла меня не только скорбью, но и глухим, животным страхом перед собственной новой, непонятной жизнью, которая начнётся «после». Иногда, в самые отчаянные минуты, смерть начинала казаться мне почти логичной, даже милосердной. Видеть, как боль и слабость пожирают человека кусочек за кусочком, — это пытка. И тогда конец представлялся не трагедией, а тихим, желанным финалом мучений. Но эта мысль тут же вызывала прилив тошноты и стыда. Потому что желать смерти, даже как избавления, — это переступать какую-то последнюю, священную черту. В итоге все мои мысли упирались в одну, самую простую и самую неразрешимую: почему? В бытовом смысле. Почему мой брат? Почему сейчас? Почему так медленно и так жестоко? И этот вопрос повисал в пустоте, не находя ответа. Смерть оказалась не только физическим процессом и пустотой. Она оказалась абсолютной, оглушающей несправедливостью, против которой не было апелляции. И самое страшное было в том, что, думая о ней, я постепенно начал к ней привыкать. И это привыкание пугало меня больше всего.
Сергей курил, облокотившись на низкое ограждение. Он выглядел спокойно и грустно.
— Ты знаешь, самое страшное — не то, как умирают. Самое страшное — как их забывают. Не люди — тело. Медицинское тело. Вот только что человек. Дышит, хрипит, смотрит. А через пять минут после того, как прямая на мониторе вытянулась — это уже объект. «Труп в пятой палате, на вынос». И ты уже не думаешь про «него». Ты думаешь про документы, про санитаров, про то, чтобы постель быстрее поменять, потому что новый уже едет на «скорой». — Сергей вздохнул. — В восемнадцать лет у людей в голове обычно: сессия, первая любовь, куда пойти вечером. А у меня в голове — каталог. Каталог способов, которыми жизнь покидает тело. Жизнь не уходит красиво, как в кино - она сдаётся. Отказывают системы. Сначала одна, потом, по цепочке, остальные. И ты стоишь и смотришь на этот сломанный механизм, и понимаешь каждый сбой, каждую деталь, и ничего не можешь сделать. Я помню свою первую. Бабушка, инсульт. Я тогда ещё практикантом был. И я не испугался. Меня поразило другое — обыденность. Никакой мистики. Никакой святости. Просто биология, которая закончилась. И после этого ты идешь в столовую, и ешь котлету. И она на вкус такая же, как вчера. И это ненормально. Но ты привыкаешь. Ты обязан привыкнуть, иначе сойдешь с ума. А потом начинаешь видеть смерть всюду. Вот мужик на улице смеётся — и ты невольно прикидываешь, какой у него мог бы быть анамнез. Девушка красивая идёт — и думаешь, что под этой кожей у всех одни и те же сосуды, которые могут в любой момент лопнуть. Ты перестаешь видеть людей. Ты видишь ходячие диагнозы, наборы органов с неизвестным сроком годности. И знаешь, что самое поганое? Ты начинаешь зависеть от этого. От этой грани. Потому что, когда ты постоянно возле неё крутишься, обычная жизнь — квартира, ссоры, долги — кажется такой игрушечной, такой глупой. Ты смотришь на людей в метро, которые ноют из-за ерунды, и думаешь: «Вы вообще понимаете, в чём настоящие проблемы?» И тут же ненавидишь себя за эту мысль. Потому что ты, блин, не гуру какой-то, ты просто санитар, который слишком много видел. — повисла пауза, Сергей смотрел на сигарету, поднес к губам и затянулся. — Иногда ночью просыпаюсь и думаю: а я-то сам как? Какой будет моя строчка в отчёте? «Молодой мужчина, восемнадцать лет, причина — …» И в эту пустоту можно вписать что угодно. И от этого не страшно. От этого пусто. Как будто я уже наполовину там, по эту сторону от них. Не живой и не мёртвый. А дежурный. Вечный дежурный на этой границе. И самое противное — я не знаю, хочу ли я обратно. В тот мир, где смерть — это что-то далёкое и страшное. Потому что здесь, возле неё, всё по-честному. Никаких иллюзий. Только физика. Только конец. И в этой ужасающей честности есть какой-то свой, кривой, поганый покой.
Он замолкает и наконец смотрит прямо на меня. И в его взгляде нет ни капли того, что положено быть в глазах восемнадцатилетнего. Только усталая, старая внимательность медицинского работника.
— Но у тебя же есть возможность всё поменять…
— Да. Есть. — спокойно ответил Сергей. — Только память уже не очистишь и постоянный трупный запах в носу уже не уйдет… Так… Что же мы о грустном… Пойдем дальше?
Я кивнул. Мысли тяжестью осели в глубине души.
Сергей оказался интересным собеседником. Разносторонние увлечения придавали его характеру интересный акцент. Образ качка-санитара разрушился после того, как он рассказал, что профессионально занимался уличными танцами. А увлеченность моделированием механизмом и робототехникой совсем с ним не сочеталась. Он показал несколько своих роликов по запуску самолетов на радиоуправлении, размещенных в его личном канале в социальных сетях.
Так за разговорами мы дошли до онкологического отделения. Сергей открыл мне дверь, и я оказался в том же коридоре, который я запомнил и где встретил Сашку на коляске. Только на этот раз всё было с другой стороны.
Сергей поздоровался с медсестрой. Кажется, они были давно знакомы. Палата Сашки была недалеко. Я приоткрыл дверь. Ком в горле подкатил. То, как Сашка выглядел вчера и сегодня имело разительную разницу.
Я подошел к его койке. Сашка внимательно на меня посмотрел и натянул одеяло, закрывая лицо.
Он гас. Не угасал — именно гас, как свеча на сильном сквозняке, когда пламя мечется, уменьшается и вот-вот дрогнет в последний раз. Каждый день забирал у него не болезнь, а саму материю, из которой он был сделан. Он становился прозрачнее, воздушнее, словно его плоть потихоньку заменяли на вощеную бумагу, натянутую на каркас из хрупких костей.
Его худоба перестала быть просто худобой. Это был скульптурный рельеф катастрофы. Под кожей, тонкой и пергаментной, проступал каждый сустав, каждый позвонок, словно тело, торопясь, набрасывало внутренний чертеж скелета, готовясь к своему окончательному формату. Руки стали похожи на руки очень старого человека — с узловатыми фалангами, просвечивающими синими прожилками. Но лицо… Лицо оставалось мальчишеским. И в этом был ужасающий диссонанс: детские веснушки на щеках и взрослые, глубокие тени под глазами, цвет которых напоминал увядшую сирень.
Его волосы, некогда густые и непослушные, вылезли клочьями, оставив редкий, пушистый пушок. И он не стеснялся этого, не носил шапку в палате. Это была его тихая дерзость, последний акт неповиновения: смотрите, каков я есть. Смотрите, что со мной сделали.
Но главное были глаза. Они стали непропорционально огромными на исхудавшем лице. И в них жили два разных состояния. Чаще — стеклянная, отрешенная усталость. Взгляд, устремленный куда-то внутрь себя или в пустоту за окном, ничего не видящий, ничего не желающий. Он мог часами так лежать, лишь изредка моргая, и казалось, что сознание уже отплыло куда-то далеко, оставив на дежурстве только автоматизм дыхания.
А потом, внезапно, в эти глаза могла ворваться жизнь. Острая, жадная, почти злая. Когда на экране планшета мелькала смешная сцена, когда он вдруг вспоминал какую-то давнюю шутку. Тогда в глубине зрачков вспыхивал тот самый, прежний озорной огонёк. Он пытался улыбнуться, пошутить, скривиться. Но это длилось мгновения. Как короткое замыкание в почти разряженной батарее. Потом свет гас, и его накрывало волной изнеможения, ещё более глубокой, словно этот всплеск стоил ему невероятных сил.
От него исходил особый запах — не лекарств, а слабый, сладковатый запах тления, который невозможно замаскировать. Запах тела, которое, борясь, проигрывает и начинает медленно разлагаться изнутри. И этот мальчик, этот четырнадцатилетний парень с плейлистом любимой рок-группы в телефоне и потрёпанной майкой, лежал в центре этого тихого, неостановимого процесса.
Он сгорал день ото дня. Буквально. Болезнь пожирала его, его силы, его клетки. Он был похож на тлеющий уголёк — ещё теплый, ещё живой, но уже не дающий пламени, только тихий жар и пепел, осыпающийся при каждом движении. И самое невыносимое было в том, что в этом угасающем теле по-прежнему жил мальчишка. Тот, который хотел мороженого, который скучал по дому, который боялся умирать в одиночестве. И он смотрел на мир этими огромными глазами, уже почти зная финал своей короткой истории, но всё еще цепляясь за неё кончиками своих холодных, почти невесомых пальцев.
— Привет…
Сашка молчал. Было видно, что он трет глаза, хоть и закрыв его одеялом. Через минуту, он слабо ответил. Но из-за слабости и толщины одеяло было не разобрать, что же он сказал. Я чел на край кровати и похлопал его по ноге, хотя это больше было прикосновение к обглоданным болезнью костям. Сашка вздрогнул.
— Ну чего ты? Хотя бы покажись, а то я тебя целый день не видел.
Сашка медленно стянул одеяло с лица. Кожа сухая, обтягивала череп, глаза впали, черные пятна под глазами неровными синяками обрамляли их контур.
— Хреново выгляжу… — тихо проговорил он. — Мне зеркало не дают. Я вечером в отражении окна вижу…
— Нормально ты выглядишь…
— Не ври мне. — серьезно ответил Сашка. — Как там дела? Как дома? Где папа?
— Всё хорошо. Дома всё нормально. С папой всё хорошо. Как обычно работает…
Сашка пристально на меня смотрел. В какой-то момент я сбился в своей речи.
«Он всё знает и понимает.»
— Зачем ты мне врешь? Ко мне тут одноклассники приходили. Рассказали всё.
Я опустил глаза.
— А зачем тогда спрашивал?
— Проверял…
— Глеб Николаевич сказал, что есть вариант лечения. — начал я. — Но это больно и опасно…
— Влад…
— Послушай! — настойчиво я говорил ему. — Нужно будет только сделать пересадку. Я готов. Я – брат. Я подхожу. Нужно только еще немного времени на анализы.
Сашка внимательно на меня смотрел. Казалось, что сейчас я дал ему какую-то надежду, которую он сам потерял уже давно.
— Ты уверен? — тихо проговорил он.
— Конечно!
— А если я умру?
— Ты дурак?! Совсем дурак?! Брось ты эти мысли?
— Не могу…
Я обнял его, заставив замолчать.
— Молчи, дурак. Молчи. Никогда не говори эти слова. Никогда! Ты меня понял?!
Сашка только кивал. По дрожащим плечам было понятно, что он плачет. Но слез уже не было.
— Тебе отдых нужен, а не мысли в голове крутить всякие. Попрошу сестру впендюрить тебе в жопу укол, чтобы ты спал.
— Прям туда? — испугано проговорил Сашка, наиграно и неестественно.
— Прям в нее и иглой побольше.
Сашка наиграно заерзал, будто прикрывает твой тыл. Это было забавно и безумно больно видеть.
— Отдыхай. Я еще зайду.
Сашка улыбнулся вяло, но искренне.
Я вышел из палаты и знакомой дорогой прошел в кабинет к Глебу Николаевичу.
— Аааа, Ковалев… — улыбнулся он. — Не приятная ситуация с вами произошла. Быть сбитым самокатчиком. Да и еще так повредиться. Я всегда говорил, что нужно запрещать эти самокаты.
«Видимо, Петр Степанович придумал легенду. Буду следовать.»
— Я на счет дальнейших анализов…
— Да…Да… — погрустнел пожилой врач. — Пока вы в таком состоянии, я не могу проводить что-либо. Воспалительный процесс, антибиотики. Вы не лучшая кандидатура сейчас…
— Я… готов! — жестко произнес я не своим голосом. — Куда, где и что сдавать.
Глеб Николаевич обомлел и, не нашел ничего лучшего, кроме как сесть за стол на своё место.
— Вы поймите… — начал он. — Я же не за вас волнуюсь… Хотя и за вас тоже… Но в первую очередь за Александра. После перенесенной травмы, антибиотиков и обесбаливающего ваша система, кровь и органы работают… немного по-другому. Сейчас ваш организм нацелен на лечения себя, а не отдачу части для кого-то другого. Это важно понимать.
— И что же делать?
— Сон. — спокойно ответил врач. — Хороший крепкий сон и наблюдение специалиста.
— Как скоро я смогу начать проходить все ваши теста и анализы?
— Это зависит от вашего организма. Если просто ушиб, без переломов и трещин, ди еще если у вас нет жалоб на здоровье, и если нет противопоказаний, но через неделю мы можем начать…
Он увидел, что мои нервы начали сдавать. Он замолчал, опустил глаза в стол и снял очки. Голос его изменился. Сейчас он разговаривал уставшим, тихим голосом.
— Знаете, в чём самая большая профессиональная деформация онколога? Не в том, что перестаёшь бояться смерти. А в том, что перестаёшь верить в слова. Они обесценились. Стали пустыми скорлупками. Я могу говорить «мы боремся», «есть шанс», «новые протоколы». Это — моя работа. Давать план. Карту местности, где есть хоть какая-то тропинка. Даже если она ведёт в тупик в девяноста девяти случаях из ста. Людям нужна эта карта. Иначе они сходят с ума сразу, в первый день. И я её даю. Я рисую её чёткими, уверенными линиями. Я становлюсь режиссёром надежды, даже когда сам не верю в счастливый финал. А потом наступает момент. Всегда один и тот же. Когда карта заканчивается. И я должен сказать: «Дальше — непроходимая территория». Или, если говорить прямо: «Всё. Мы проиграли». Я устал от этого спектакля. От первой серии — с надеждой. От второй — с борьбой. От третьей — с капитуляцией. Я устал быть тем, кто произносит и первую, и последнюю реплику. Я устал видеть, как в глазах человека — будь ему двадцать или семьдесят — в момент «первой реплики» зажигается этот дикий, животный свет. И я уже знаю, что в конце я буду тем, кто этот свет аккуратно, по всем правилам, выключит. Я устал обманывать. Но я в тысячу раз больше устал говорить правду. Потому что правда — это не констатация. Это — действие. Ты не говоришь «рак не операбелен». Ты совершаешь это. Одной фразой. Ты — нож, который перерезает последнюю верёвку, за которую человек держался. И после этого ты должен смотреть, как он падает. И делать вид, что это — естественный ход вещей. Что это — медицина. Иногда мне кажется, я уже мёртв. Клинически. Просто ещё не лёг. Я — сложная система рефлексов: кивнуть, посмотреть анализы, назначить, ободрить, успокоить, констатировать. Внутри — тишина. Пустота. В которой эхом отдаются все эти тысячи «всё будет хорошо», сказанные тогда, когда я уже знал, что ничего хорошего не будет. И самое поганое — я не знаю, как иначе. Если я начну говорить одну только правду с первого дня, я сломаю верю пациентов за час. Они не выдержат. Им нужна эта иллюзия пути, даже если путь ведёт к обрыву. Так что я буду и дальше молча, профессионально, обманывать. А потом — так же молча и профессионально сообщать о конце. Это и есть моя работа. Не лечить. Сопровождать. От первой иллюзии до последнего вздоха. Так что не спрашивайте меня, как я себя чувствую. Я — функция. Я — переходник между надеждой и отчаянием. И я так устал, что мне уже всё равно, что из этого на каком конце провода. Извините. У меня через десять минут обход. Там в 11-ой палате новый пациент. Молодой парень. И ему сейчас жизненно необходимо услышать, что «всё будет хорошо». И я пойду. И скажу. И даже улыбнусь. Потому что я уже давно ничего, кроме этого, не умею.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



