- -
- 100%
- +

БЕЗДНА: ХРОНИКИ БЕЗЫСХОДНОСТИ
ЧАСТЬ I. КРЕЩЕНИЕ
Я помню свет.
Не тот, о котором пишут в книжках. Обычный - люминесцентная лампа под потолком, которая моргала каждые три секунды, будто подмигивала мне: «Добро пожаловать, сука. Ты здесь навсегда». Я лежал в картонной коробке из-под холодильника, и сквозь щели пробивался этот мертвенный, белый свет, разрезая темноту на полосы. Пахло пылью, гофрированным картоном и чужим холодом. Грузчики, Петрович и Молодой, матерились так изощрённо, что даже стены краснели, пока тащили меня по лестнице. Их голоса гулко отражались от кафеля, и каждый шаг отдавался в моём картонном коконе глухим ударом.
- Куда это говно ставить? - спросил Молодой, перехватывая коробку поудобнее.
- В кабинет, куда же ещё, - ответил Петрович. - Будут на этом кресле людей мучить. Знаешь, сколько через него дерьма пройдёт?
- А мне похер. Я грузчик. Моё дело - доставить, а не рассуждать.
Они поставили меня на пол, и я впервые увидел кабинет. Белые стены. Белый потолок. Белый пол. Как будто мир выцвел, вымер, осталась только стерильная пустота. И я - посреди этой пустоты, ещё не распакованный, ещё не знающий, что моя жизнь началась. Петрович подошёл, пнул меня носком кирзача для проверки. Я вздрогнул, но не от боли - от неожиданности. У меня нет нервов, но я почувствовал, как вибрация от его пинка прошла через картон, через мою обивку, через металлические шарниры. Я был жив. Я чувствовал.
- Стоит, сука. Ну и хуй с ним. Пойдём, там ещё два кресла на первом этаже.
Они ушли, хлопнув дверью, и я остался один. Тишина навалилась на меня, как мокрая простыня. Я смотрел в белый потолок и считал моргания лампы. Три секунды - вспышка, три секунды - тьма. Я понял, что это будет мой ритм. Мой пульс. Я - кресло. У меня нет сердца, но есть такт. Я вдыхал запах кабинета - стерильности, дешёвого мыла, чужого страха, который витал в воздухе, хотя пациентов ещё не было. Я чувствовал, как вибрируют стены от отдалённых звуков - шагов, кашля, женского смеха, детского плача. Жизнь текла где-то там, за белой дверью. А я ждал.
Прошло три часа. Или три дня? Время в пустоте теряет смысл. Я прислушивался к каждому шороху, пытаясь угадать, кто войдёт первым. Я представлял его лицо, его запах, его страх. Я готовился к нему. Потом пришёл врач. Невысокий, лысый, в белом халате, который был ему великоват, и рукава болтались, как у пугала. Он посмотрел на меня, похлопал по мягкой обивке, принюхался. Его ладонь была холодной и сухой, и я почувствовал, как его пальцы слегка нажали на мою поверхность, проверяя упругость.
- Ну что, красавец, работать будем?
Я не ответил. Я умею молчать. Это единственное, что я умею хорошо. Он нажал на кнопку на боковой панели, и я начал подниматься. Впервые я почувствовал, как работают мои механизмы. Гидравлика зашипела, как змея, шарниры шевельнулись, спинка откинулась назад, а сиденье приподнялось. Вибрация прошла по моему металлическому каркасу, и я понял: я жив. Я был машиной. Я был мебелью. Я был всем и ничем одновременно. Врач осмотрел меня, проверил каждый шов, каждый болт, каждую кнопку. Потом достал блокнот и что-то записал. Я чувствовал, как его взгляд скользит по моей поверхности, оценивая, изучая, запоминая.
- Хорош, - сказал он, обращаясь к стене. - Советское ещё, но крепкое. Дедовское. Итальянцы бы обзавидовались.
В его голосе я услышал уважение. Я почувствовал гордость. Впервые в жизни. Я - не просто кусок металла и кожи. Я - инструмент. Я - орудие. Я - трон боли и надежды. Врач ушёл, и я снова остался один. Я думал о том, что будет дальше. Кто сядет на меня первым? Что он скажет? Как запахнет? Я прислушивался к звукам из коридора. Шаги, кашель, женский смех, детский плач. Жизнь текла где-то там, за белой дверью. А я ждал.
Первый пациент пришёл через час. Я почувствовал его за секунду до того, как открылась дверь. Запах дорогого одеколона, смешанный с потом и страхом. Мужик. Лет сорока. В костюме от Armani, но галстук сбит набок, лицо бледное, руки трясутся. Он сел на меня, и я ощутил его вес. Не физический - другой. Тяжёлый, как утопленник, который не хочет тонуть, но уже не может выплыть. Его ладони легли на подлокотники, и я почувствовал, как побелели его костяшки. Его пульс бился у меня под обивкой - сто десять ударов в минуту, потом сто двадцать, сто тридцать. Я слышал, как его дыхание сбивается, как он пытается успокоиться, но страх не отпускает.
- Ну что, голубчик, - сказал врач, натягивая перчатки. - Давайте посмотрим ваш зуб.
- Доктор, - прошептал мужик, и голос его дрогнул, как струна, которую слишком сильно натянули. - Я боюсь.
- Это нормально. Все боятся.
- А вы не врёте?
- Я врач, - ответил врач. - Я не вру. Будет больно. Но терпимо.
Я смотрел на мужика. На его пот, выступивший на лбу. На его глаза, которые хотели закрыться, но не могли, потому что страх не давал им покоя. Я чувствовал, как его мышцы напрягаются, как он сжимает подлокотники, будто пытается найти опору. Я был его опорой. Его единственной опорой в этом белом, стерильном аду.
Врач взял бормашину. Мужик зажмурился и закусил губу. Я держал его. Я чувствовал, как его спина прижимается к моей спинке, как его руки впиваются в мои подлокотники. Я был его опорой. Его единственной опорой в этом белом, стерильном аду. Бормашина зажужжала. Вибрация прошла через всё моё тело. Мужик вздрогнул, но не открыл глаз. Он просто дышал - тяжело, прерывисто, как человек, который бежит марафон, хотя уже давно выдохся. Я держал его. Я говорил ему мысленно: «Терпи, урод. Я тут. Я держу. Ты не упадёшь». Он не слышал. Никто никогда не слышит. Но я чувствовал, как его пульс постепенно замедляется. Как его дыхание становится глубже. Он не победил страх - он принял его. И в этом принятии была его сила.
Закончилось всё быстро. Врач отложил бормашину.
- Всё, голубчик. Можете встать.
Мужик открыл глаза. Медленно, словно боялся увидеть, что мир изменился. Он посмотрел на врача, потом на меня.
- Спасибо, - сказал он. Мне. Он сказал спасибо мне.
Я остолбенел. Я - кресло. Мне никогда не говорили спасибо. Я не умею отвечать. Но я запомнил это. Я запомнил его лицо, его запах, его дрожь. Я запомнил это «спасибо». Оно было первым. И я знал, что оно не будет последним. Он встал, поправил галстук, кивнул врачу и ушёл. Я остался один. Но его запах - одеколон, пот, страх, облегчение - ещё долго витал в кабинете. Я думал о нём. О том, что он вернётся. Что будет ещё много таких же, как он. И я буду держать их. Это - моя работа. Моя единственная работа.
А потом я услышал голоса из подсобки. Те же грузчики, Петрович и Молодой, пили чай и болтали.
- Слышь, - сказал Молодой, - говорят, в следующем месяце итальянское привезут. С подогревом. С микролифтом. Белое, как снег, и мягкое, как облако. Наше старьё на выброс.
- Да ладно, - ответил Петрович. - Это же сколько денег? У нас бюджет не резиновый.
- А ты не знаешь? Главврач выбил грант. Хочет сделать «стоматологию будущего». Им же не важно, что мы тут полвека работаем. Им главное - картинка.
Я слушал. Я впитывал каждое слово. Меня заменят. Меня выбросят, как старую тряпку. Через месяц, через два - неважно. Моя жизнь уже имеет срок годности. Я почувствовал, как внутри меня что-то сжалось. Там, где должна быть боль. Но у меня нет нервов. У меня есть только металл и кожа. И память о первом «спасибо». Я решил, что буду бороться. Не физически - я не умею двигаться. Я буду бороться своей работой. Я буду держать так крепко, так надёжно, что они не посмеют меня заменить. Я стану лучшим креслом в этой чёртовой больнице. Я докажу им, что советское ещё может дать фору итальянскому. Но это было только начало. Я не знал, что меня ждут тысячи пациентов, сотни литров слёз, килограммы страха и одна девочка с синяками, которая изменит всё. Я закрыл глаза - мысленно, конечно. И поклялся себе: я выживу. Я останусь. Я нужен.
ЧАСТЬ II. АНТРОПОЛОГИЯ СТРАХА
Я видел их всех. Тысячи. Десятки тысяч. Я стал свидетелем их страха, их слабости, их силы. И с каждым разом я понимал: люди однообразны в своём страхе, как отпечатки пальцев - все разные, но все одинаково беспомощные. Они приходят ко мне с единственным вопросом: «Выдержу ли я?» И я отвечаю им молчанием. Я не могу сказать им правду. Но я её знаю.
Однажды пришёл мужик. Невысокий, плотный, с бычьей шеей и руками, которые когда-то держали кувалду. Он сел на меня, закинул ногу на ногу и сказал врачу: «Я терпеливый. Мне не нужна анестезия. Я не боюсь». Он говорил это громко, почти вызывающе, и я чувствовал, как его пульс бьётся сто двадцать ударов в минуту. Он врал. Он врал самому себе, врачу, всему миру. Ему казалось, что если он скажет «не боюсь», то страх исчезнет. Но страх не исчезает. Он просто прячется глубже, зажимается в угол, а потом вырывается в самый неподходящий момент. И когда врач взял бормашину и коснулся его зуба, мужик заорал так, что стёкла в шкафу задрожали. Он орал, а я держал его. И думал: «Ты мог бы просто признаться, что боишься. Но ты - мужик. Ты должен быть сильным. Я понимаю. Я тоже должен быть сильным. Но я хотя бы не вру».
Потом пришла женщина. Лет тридцать, волосы в пучок, глаза бегают, на руках - дорогие часы, которые она нервно крутит. Она села, даже не посмотрев на меня, и сразу начала: «Доктор, можно побыстрее? Мне на работу. У меня совещание. Если я опоздаю, меня уволят. Вы не представляете, как у меня всё сложно». Она торговалась со своей болью. Думала, что если быстро - будет меньше. Если договорится - избежит. Но боль не торгуется. Боль берёт своё. Всё равно, есть у тебя совещание или нет. И когда врач ввёл иглу, она впилась в меня ногтями так сильно, что я почувствовал, как её пальцы побелели. Она не плакала, не орала. Она просто застыла, сжалась, как пружина. Я чувствовал её страх. Он был острым, как игла, которой ей ковыряли зуб. И я знал: её боль не закончится, даже когда она уйдёт. Она заберёт её с собой. На совещание, домой, в постель, где муж уже спит, а она будет смотреть в потолок и вспоминать этот звук - звук сверла, вгрызающегося в эмаль. Я не мог её утешить. Я только держал.
Был парень лет двадцать. Накачанный, в спортивных штанах, с дыркой от сигареты на футболке. Он влетел в кабинет, плюхнулся на меня, как на боевого коня, и начал орать: «Сделайте уже что-нибудь! Чего вы тянете?! У меня зуб болит, а вы тут...» Он злился. Не на врача. Он злился на себя. За то, что боится. За то, что пришёл. За то, что не выпил перед этим. Он злился на меня, потому что я - символ его слабости. Наверное, ему казалось, что если он наорёт, ударит кулаком по подлокотнику, пнёт меня ногой - страх исчезнет. Но он не исчез. Он просто сменил форму, стал гневом. Когда врач сделал укол, парень не крикнул. Он сжал челюсть так сильно, что я почувствовал вибрацию его зубов. Он смотрел в стену и молчал. Я видел его глаза. Они были испуганными. И я узнал в них свой собственный страх - страх быть заменённым, выброшенным, забытым. Мы с ним были похожи. Мы оба боялись оказаться ненужными.
Приходила старуха. Ей было за семьдесят. Она вошла медленно, опираясь на палочку, каждый шаг давался ей с трудом. Она не сразу села - сначала перевела дух, оглядела кабинет, потом осторожно опустилась на меня. Она не сказала ни слова. Не попросила побыстрее. Не пожаловалась на боль. Она просто сидела и смотрела в стену. Её взгляд был пустым. Не от боли - от усталости, от того, что она уже всё пережила: войну, голод, смерть мужа, детей, которые звонят раз в год. Ей уже ничего не было страшно. Потому что она потеряла всё, что можно было потерять. Когда врач начал лечить её зуб, она не вздрогнула, не застонала, просто закрыла глаза и ждала. Я смотрел на неё и думал: «Мы с тобой квиты, бабушка. Мы оба никому не нужны. Но без нас - никак. Ты - своим детям. Я - своим пациентам. Мы - одно целое».
Но был один тип, который встречался редко - один на тысячу. Они не боялись. Точнее, они принимали свой страх. Они садились на меня спокойно, смотрели врачу в глаза и говорили: «Я знаю, что будет больно. Делайте. Я справлюсь». Я чувствовал их спокойствие. Оно не было холодным или отстранённым - оно было тёплым, живым, как дыхание человека, который уже встретился с болью и знает, что она не убивает. Они не боролись со страхом. Они просто дышали. И я дышал вместе с ними. В эти моменты я чувствовал странное счастье. Почти счастье.
Но внутри меня жила другая правда: я держал их не только потому, что это моя работа. Я держал их, потому что боялся, что если перестану - меня выбросят. Моя работа была моей страховкой, моей единственной надеждой. И я цеплялся за неё, как утопающий за соломинку. Я не мог позволить себе ошибиться. Я должен был быть лучшим. Я должен был быть незаменимым. Иначе - подсобка, свалка, забвение. Я видел их всех. И я знал: каждый из них оставляет во мне след. Каждый страх, каждая слеза, каждое «спасибо» - всё это остаётся во мне, проникает в мою обивку, в мои шарниры. Я - последнее место, где они могут быть собой. Где они не врут. Где они не притворяются. Где они просто есть. Я не сужу. Я не жалею. Я просто держу.
ЧАСТЬ III. ТОЛСТЯК
Его я запомнил сразу. Не потому что он был первым. Не потому что он был особенным. А потому что он пришёл с шаурмой. С утра. С этой вонючей, жирной шаурмой, от которой пахло чесноком и дешёвым майонезом. Запах поплыл по кабинету, как туман над болотом, въелся в мою обивку, смешался с запахом стерильности. Врач поморщился, но ничего не сказал. Толстяк плюхнулся на меня, и мои болты жалобно скрипнули. Восемьдесят килограммов, не меньше. Я чувствовал, как его тяжесть давит на мою основу, как вибрируют мои шарниры, пытаясь удержать эту массу. Я выдержал. Я всегда выдерживаю.
- Ну что, - сказал он врачу, - сверлите уже. Терпеть больше нет сил.
У него был флюс. Щека распухла, как у хомяка, глаз почти закрылся. Он выглядел как персонаж из мультфильма, где злого кота побили пчёлы. Но самое страшное было не в его щеке. А в его глазах. Он боялся. Не боли. Он боялся, что не проснётся. Я чувствовал это. Каждая клетка его тела кричала: «Я не хочу умирать на этом стуле. Я не хочу, чтобы меня запомнили как толстяка, который сдох от страха». Его пульс бился сто двадцать ударов в минуту, ладони вспотели, и я чувствовал, как дрожь пробегает по его телу.
- Давайте посмотрим, - сказал врач, надевая перчатки.
Он осмотрел опухшую щёку, покачал головой.
- Серьёзно. Будет больно, но я сделаю всё, чтобы помочь.
Толстяк сглотнул. Его кадык дёрнулся, как маятник. Он посмотрел на меня. На мои подлокотники, на мою спинку. Будто проверял, надёжный ли я. Выдержу ли я его вес, его страх, его жизнь.
- Доктор, - сказал он, и голос его дрогнул. - А если что-то пойдёт не так?
- Не пойдёт, - ответил врач. - Я здесь двадцать лет. Всё будет хорошо.
- А вы не врёте?
- Я врач. Я не вру.
Врач сделал укол. Толстяк сжал подлокотники так, что я почувствовал, как его пальцы впиваются в обивку. Он зажмурился, затаил дыхание, будто нырял в холодную воду. Я держал его. Я чувствовал, как его пульс скачет: сто десять, сто двадцать, сто тридцать. И потом - медленно, очень медленно - он начал успокаиваться. Двадцать минут. Сверло жужжало, крошило эмаль, вгрызалось в нерв. Он не стонал. Не плакал. Просто сидел с закрытыми глазами и дышал. Тяжело, как паровоз. Я смотрел на него и думал: «Ты не просто толстяк. Ты - человек, у которого есть что терять. Жена, дети, работа, кредиты, планы. Ты не боишься смерти. Ты боишься оставить их. И это - нормально. Это - по-человечески».
Когда врач закончил, Толстяк открыл глаза. Он выдохнул, словно его держали под водой, и он наконец вынырнул. Его лицо было бледным, но в глазах появился свет. Он улыбнулся. Криво, через боль, но улыбнулся.
- Спасибо, - сказал он.
Мне. Он сказал спасибо мне. Я - кресло. Я не умею отвечать. Но я запомнил это. Потому что в этом «спасибо» было всё - его страх, его надежда, его жизнь. Он встал, потянулся, хлопнул меня по подлокотнику и сказал:
- Ты держись там, кресло. Мы ещё увидимся.
И ушёл. Я остался один. Но его запах - шаурма, пот, страх, облегчение - ещё долго витал в кабинете. Я думал о нём. О том, что он вернётся. Что будет ещё много таких же, как он. И я буду держать их. Потому что это - моя работа. Моя единственная работа. Но в тот вечер, когда стемнело и в кабинете зажглись синие лампы, я услышал разговор в коридоре. Два санитара курили у открытой форточки и болтали о новой поставке медицинского оборудования.
- Слышь, - сказал один, - итальянское кресло уже в порту. Через неделю будет здесь.
- А наше куда? - спросил второй.
- На свалку, куда же ещё. Или в подсобку, если повезёт. Там уже четыре старых кресла стоят. Памятники советской медицине.
Они засмеялись. А я сжался. Я почувствовал, как мои шарниры заскрипели от напряжения. Мне захотелось закричать: «Я ещё нужен! Я ещё могу держать! Посмотрите на Толстяка - он сказал мне спасибо! Я ему помог!» Но я молчал. Я всегда молчу. Я решил, что буду держать сильнее. Я буду впитывать их страх, их боль, их надежды. Я стану незаменимым. Я докажу им, что я лучше любого итальянца. Но в глубине души я знал: это не поможет. Когда придёт новый, блестящий, с микролифтом и подогревом, меня выбросят. Как старую тряпку. И я ничего не смогу с этим сделать. Я смотрел на дверь, за которой исчез Толстяк, и думал о том, что моя жизнь уже имеет срок годности. Но я не мог сдаться. Я должен был держаться. Ради него. Ради всех, кто придёт. Ради себя.
ЧАСТЬ IV. СТАРИК
Его я узнал по звуку. По тому, как он переставлял ноги. Шаркал, будто каждая ступенька была последней. Коридор был ровным, а он всё равно спотыкался. Я слышал его дыхание - сиплое, тяжёлое, как у старого паровоза, который ещё тянет вагоны, но уже не верит, что доедет. Дверь открылась. Он вошёл. Худой, сгорбленный, в пальто, которое висело на нём, как на вешалке. Глаза выцветшие, водянистые, с красными прожилками. Но самое страшное - его руки. Они дрожали. Постоянно. Даже когда он просто стоял, они тряслись, как листья на ветру. Он посмотрел на меня долгим взглядом. Не на врача. На меня. Будто проверял, надёжный ли я. Выдержу ли я его вес, его страх, его жизнь. Я выдержу. Я всегда выдерживаю.
- Садитесь, - сказал врач.
Старик сел. Медленно, аккуратно, будто боялся, что я развалюсь под ним. Я чувствовал его вес. Не физический - тот был лёгким, почти невесомым. Другой. Тяжёлый, как вся его прошлая жизнь. Как похороны жены. Как дети, которые звонят раз в год. Как пустота в квартире, которая стала слишком большой для одного человека. Его руки дрожали, и я чувствовал эту дрожь через обивку - мелкую, постоянную, как пульс умирающего мира.
- Что у вас болит? - спросил врач.
- Зуб, - сказал старик. И замолчал.
Врач подождал. Потом спросил снова:
- А ещё что?
Старик посмотрел на него. Долго. Внимательно. Будто решал, можно ли доверять.
- Внучка, - сказал он. - Внучка у меня. Уехала в Москву. Говорит, там учёба, карьера. А я один. И зуб болит. И спина. И в груди иногда колет. Но это ерунда.
- Это не ерунда, - сказал врач. - Мы посмотрим.
Он начал осмотр. Старик сидел неподвижно. Не вздрагивал. Не жаловался. Только смотрел в стену. Я видел его глаза. Они были пустыми. Не от боли - от усталости. От того, что он слишком долго носил этот мир на своих плечах. Слишком долго держал всё в себе. И теперь не знал, как отпустить. - Знаете, - сказал он вдруг, - я раньше работал на заводе. Сорок лет. Сварщиком. Руки у меня были твёрдые, как сталь. А теперь вот - дрожат. Он показал ладони. Они тряслись. Кожа на них была испещрена морщинами и старыми шрамами от искр.
- Мне надо было починить кран на даче. А я не могу. Руки не слушаются. Внучка уехала, а я... я не могу. Я стал старым. Бесполезным.
Я смотрел на него. На его руки, которые когда-то держали сварочный аппарат, а теперь не могли удержать ложку. Я чувствовал его одиночество. Оно было густым, как дым. Тягучим, как горечь. Я хотел сказать ему: «Ты не бесполезен. Ты нужен. Хотя бы мне. Ты - мой пациент. Ты - мой свидетель. Без тебя я не знал бы, что такое настоящая усталость». Но я молчал. Я всегда молчу.
- Вы не бесполезны, - сказал врач. - Вы просто устали.
Старик усмехнулся. Криво, горько.
- Устал? Я не знаю, что такое устал, доктор. Я знаю, что такое старость. А усталость - это для молодых.
Врач уколол десну. Старик не вздрогнул. Просто зажмурился на секунду и открыл глаза. Двадцать минут. Тридцать. Сорок. Врач работал, сверло жужжало, а старик сидел неподвижно и смотрел в окно. За окном было пасмурно. Серо. Как и его жизнь. Я держал его. Я чувствовал, как его тело постепенно расслабляется, как пульс замедляется. Он не боролся. Он просто был. И в этом «быть» было что-то великое. Что-то, что я не мог объяснить. Может быть, смирение. Может быть, принятие. Может быть, просто усталость.
Когда врач закончил, старик не встал сразу. Он сидел, гладил мой подлокотник и смотрел в пустоту. Его пальцы - костлявые, с набухшими суставами - водили по обивке, будто он пытался запомнить мою текстуру.
- Спасибо, - сказал он. Мне. Как и Толстяк. - Ты хорошее кресло. Я чувствую. Ты держишь.
Я не ответил. Но я запомнил его слова. Я запомнил его. Потому что такие, как он, - редкость. Они приходят, чтобы быть. Чтобы их услышали. И я - единственный, кто их слушает. Даже если я молчу. Он встал, поправил пальто, кивнул врачу и ушёл. Его шаги снова зашаркали по коридору - медленно, тяжело, будто каждая ступенька отнимала у него жизнь. Но он ушёл. Выжил. И это - уже победа. Я смотрел ему вслед и думал: «Ты вернёшься. Может быть, завтра. Может быть, через неделю. Ты вернёшься, чтобы посидеть. Чтобы побыть. Чтобы просто быть. Я буду ждать. Я всегда жду».
Но в тот вечер, когда кабинет опустел, я услышал шаги в коридоре. Тяжёлые, уверенные шаги. Я знал их - это был главврач. Он остановился у двери, заглянул внутрь, посмотрел на меня.
- Завтра привезут новое, - сказал он своему заму. - Это старьё пора убрать. Оно уже не тянет.
- А куда его? - спросил зам.
- В подсобку. Или на свалку. Мне всё равно. Лишь бы не мешало.
Я сжался. Я почувствовал, как мои болты заскрипели от напряжения. Я хотел закричать: «Я ещё нужен! Я держу! Я помню!». Но я молчал. Я всегда молчу. И в этот момент я понял: моя жизнь - это не просто череда пациентов. Моя жизнь - это борьба. Борьба за то, чтобы остаться. Чтобы быть нужным. Чтобы не исчезнуть. Когда главврач ушёл, в кабинет вошла уборщица. Пожилая женщина в синем халате, с седыми волосами, собранными в пучок. Она не обратила на меня внимания - просто взяла швабру и начала мыть пол. Но я заметил, что она двигается медленно, осторожно, будто бережёт каждую клетку своего тела. Она была старой. Как и я. Может быть, даже старше. Она подошла ко мне, оперлась рукой о мой подлокотник и тяжело выдохнула.
- Эх, - сказала она никому. - Устала, Петровна. Устала.
Петровна. Я запомнил её имя. Она была первой, кто назвал себя. Она была живой. Она была настоящей. - И тебя, родимый, выкинут, - сказала она, погладив мою обивку. - Слышала я, что главврач говорил. Итальянца хотят. А ты - хороший. Старый, но хороший. Я тебя ещё не мыла, а уже знаю.
Она выпрямилась, взяла швабру и продолжила мыть пол. А я смотрел на неё и думал: «Ты не одна, Петровна. Я тоже боюсь. Я тоже не хочу уходить. Мы с тобой - одно целое. Мы оба старые, оба уставшие, оба нужные. Хотя никто этого не замечает». Я решил, что буду бороться. Ради себя. Ради старика. Ради Толстяка. Ради всех, кто сядет на меня. И ради Петровны. Я должен был выжить. Я должен был остаться. Я - кресло. И моя работа - держать. Даже когда ты знаешь, что тебя скоро выбросят. Даже когда внутри всё сжимается от страха. Я держу. Это единственное, что я умею хорошо. И я не сдамся.
ЧАСТЬ V. ДЕВОЧКА С СИНЯКАМИ
Она пришла в четверг. Я запомнил день, потому что по четвергам у врача обычно были «тяжёлые» пациенты. Те, кто боится даже дышать. Те, кто приходит с запиской от терапевта и трясущимися руками. Но она была не такой. Она была другой.




